Федя Рассохин выписывал бумаги на получение продуктов и в то же время объяснял, что околачивается на пересылке из-за нее, из-за сестры, пока отец с севера не прилетит, иначе эта фифа институт бросит, на фронт умотает либо фунтика какого-нибудь опять к дому приручит.
-- Слушай! Да ну ее! Слушай! Народ понаехал из тайги -- сплошь блатняки и бывшие арестанты. В карты дуются, пьют. Назначаю тебя старшим десятка. Иди получать продукты. Следи, чтоб не стырили. Завтра отправка.
-- Куда?
Зачесался, замялся товарищ командир.
-- Ладно! -- Махнул он рукой. -- Куда едешь -- не скажу. ЧЕ везешь -- снаряды... -- И сообщил, что команда отправляется под Новосибирск, в пехотный полк, но если я хочу подзадержаться, мы можем вместе двинуть уже в сам Новосибирск, и не в пехотный, а в формирующийся автополк -- есть разнарядка на него, Федю Рассохина, он добьется, чтоб меня "прикомандировали", -- и мигом железнодорожника превратят в классного шофера.
-- Нет, Федя, отправляй меня с командой. Вот в Овсянку, можешь если, отпусти... попрощаться.
Утром я прихватил возле мелькомбината сплавщицкий катер. Пока он скребся вверх по Енисею на деревянной горючке, солнце поднялось высоко, пригрело обеленные утренним заморозком голые склоны гор, и засверкали горы, и дохнули знобкой стынью ущелья.
Село стояло на берегу реки, оглохлое, пустое. Крыши домов парили, в щелях теса серебрился иней. На дверях домов виднелись старые, тяжелые замки, ворота заперты на заворины, люди ходили через огороды, собак не слышно, старух на завалинках не видно, стариков под навесами -- тоже, дети не играют на улицах -- все при деле, от мала до велика, все готовятся ко второй военной зиме.
Августа ушла на работу. И бабушки не было дома. Прихватив девчонок, она отправилась на Фокинский улус -- перекапывать поле подсобного хозяйства, которое шаляй-валяй убирали студенты и наоставляли много картошек в земле. Отправилась бабушка по той самой дороге, которой ушел навсегда маленький Петенька, и, знал я, непременно всплакнет она о маленьком внуке, помолится о его душе, бестелесно витающей в лесах и горах, желая ей, невинной, скорее отмучиться и опасть на землю березовым листом, перышком голубиным, лепестком цветочным, белой ли снежинкой.
Никто не умеет так складно, как бабушка, причитать, никто не может всех нас, живых и мертвых, больших и маленьких, так верно помнить, так жалостно жалеть, так горько оплакивать.
Лишь дядя Ваня и тетя Феня были дома. Встретили они меня со слезами -- в составе той самой сибирской бригады, которую я не застал на пересылке, братан мой Кеша отбыл на войну.
Смеясь и плача, дядя Ваня и тетя Феня рассказывали, как, дернув на прощанье водчонки, хорохорился Кеша. "Я этому Гитлеру-блянине все кишки выпушшу!" Родители и невеста умоляли бойца поберечь свою отчаянную головушку, но он ярился пуще того -- не только Гитлера, всю его клику грозился извести подчистую!
Ценя Кешину отчаянность, соглашаясь с его намерениями, невеста все же просила, чтоб хоть после боя -- не все же время идет сражение -- вспоминал он о родителях и хоть немного, совсем чуть-чуть думал о ней. На что Кеша выдал:
-- Тут, в неревне, в нраке, чуть, бывало, занумался -- и плюху поймашь, там и вовсе нумать нековды, там, невка, зевни -- пулю проглотишь!..
До Гитлера Кеше добраться не довелось, но, воюя в Сталинграде командиром пулеметного расчета, искрошил он довольно противника, заработал орден, медаль и с оторванными пальцами на левой руке и на правой ноге, одним из первых вернулся в село. Я интересовался впоследствии -- держался за ногу, что ли? Кеша, а он сделался боек на язык после фронта, отшил меня, заявив, что держался совсем за другое место и не растряс ничего, в целости доставил своей дорогой невесте.
Так и не повидавшись с бабушкой и Августой, передав прощальный им привет через дядю Ваню, я переправился на известковый завод и неторопливо побрел в город дачным местом, привычной прибрежной дорогой, проложенной моими односельчанами, натоптанной рекрутами, переселенцами, мешочниками, арестантами и просто нуждой и судьбой по земле гонимым людом.
***
Ночью на пересылку прибыло еще несколько команд.
В казармах сделалось людно и шумно. Днем началась отправка. Федя Рассохин крепко пожал мне руку и, потирая поблескивающий нос, улыбнулся, желая всего хорошего, сожалея, что не вместе едем, наказывал, чтоб я не партизанил -- пехотный полк не детдом, и коли я буду себя недисципли- рованно вести, из меня винегрет сделают.
Я обещал Феде Рассохину вести себя дисциплинированно.
-- Да-а! -- спохватился он, убежал в контору и вынес оттуда кулек. -- На! Ксюха послала. Бери, бери!
В пакете оказались соевые конфеты местного производства -- такими конфетами отоваривали карточки вместо сахара. Все съедобное и сладкое, что могло и должно было попасгь в конфеты, на фабрике работяги слопали и унесли, пустив в производство лишь соевую муку и какую-то серу или смолу. Когда конфету возьмешь на язык, она по мере ее согревания начинает набухать, растекаться, склеивать рот так, что его уж не раздерешь, и чем ты больше шевелишь зубами, тем шибче их схватывает массой, дело доходит то того, что надо всю эту сладость выковыривать пальцем.
Ксения получила соевые конфеты на студенческую карточку и -- не выбрасывать же добро -- послала допризывнику гостинец, как тонко воспитанный человек, она к пайковым конфетам сунула в пакетик горстку клубничных карамелек довоенного производства.
И вот, занявши третью полку в полупустом вагоне, я лежу, сунув мешок под голову с последней в нем буханкой хлеба, да поглядываю через полуоткрытое, на зиму не заделанное окно да посасываю карамельку.
Нас отправляли в Новосибирск пассажирским поездом -- этакая роскошь по военному времени!
Провожающих нет. Никто не пел и не плакал. На станции и на перроне шла будничная жизнь, война сделалась привычной, отъезд на войну -- делом обыденным. Но я все же грезил: возьмет да кто-нибудь из наших, деревенских, прибежит. Или... Вот уж блажь так блажь -- возникнет Ксения, да при всем-то сером, неинтересном народе руку подаст, всего мне хорошего пожелает.
От сладостных грез отвлек меня живописный, в полном смысле этого слова, человек, так много стриженный тюремной машинкой, которой не столько стригут, сколь выдергивают волосы, что голова его от напряжения сделалась фиолетового цвета. Обут он был в опорки, одет в холщовые исподники и драную телогрейку, болтающуюся прямо на голом костлявом теле. Впрочем, на голом ли? Под телогрейкой выколотая майка, меж лямок ее, прямо на сердце, профили двух вождей и клятва в великой к ним любви, а также намек насчет свободы, которою он будет дорожить и честно жить.
-- Н-ну, с-сэки! -- праздно фланируя вдоль вагона, сжимая и разжимая кулаки, грозился живописный парень.
-- Н-ну, фрицы, трепещите!
На перроне возникла и стала полнеть толпа парнишек, отдетых в железнодорожную форму. Я поглядел на перронные часы -- вот-вот на второй путь подадут рабочий поезд до Базаихи. Высунувшись в окно, я спросил у ребят -- не из первого ли они училища, не со станции ли Енисей? "Из первого", -- ответили мне.
Второй набор. Ребята позаморенней, смирней, но полностью уже обмундированные. Нам так и не выдали всю форму, мы так и не пережили до конца "организационный период" в совмещенном с ФЗО ремесленном училище ускоренного выпуска. Эти учатся уже как следует: и наглядные пособия, наверное, есть, и учебники, и тетради, и макеты, и инструменты, только кормят их еще хуже, чем нас, -- война-прибериха затягивает пояса все туже и туже.
-- Эй! -- позвал я одного парня. -- Сымай фуражку! -- И когда он, недоумевая, снял и подставил фуражку, я вытряхнул из бумаги комком слипшиеся соевые конфеты, саму бумагу, повременив, бросил в окно и подмигнул братьям-фэзэошникам.
-- Шшашливо! -- пожелал мне кто-то из них слипшимся ртом.
Появились в вагонах и провожающие. Семья. Плотный мужик в долгополом армяке, в рубахе из домотканого холста, в древних, залиселых сапогах играл на гармошке. За ним хромал мужик или парень -- не понять -- так заморен был и вычернен солнцем, ведя в обнимку допризывника, на котором вперед всего замечалась старенькая шапка с распущенными ушами и узкие латаные штаны с бордовыми заплатами на коленях. Чуть в отдалении за мужиками тащились молодая, но уже сильно изношенная женщина, она вела за руку бледную девочку на вид лет трех-четырех.
"Вот тронулся поес, вот тро-о-о-онулся по-о-оес! Во-от тро-о-о-нулся по-оес и рухнулся мо-ос..." -- вместе с компанией ворвалась в вагон песня. Вымученно, словно по обязанности, не пели -- кричали мужики и этим "рухнулся" так подействовали на меня -- хоть реви тоже в голос.
Компания шумно расположилась внизу подо мной, и я порадовался тому -- не набьется таежная хевра -- еще в детдоме надоело канителиться с блатняками, любоваться на них.
Мужик передал гармонь призывнику, тот продолжал песню на одних басах -- трудно, видать, жили и учились всему эти люди, скорей всего переселенные на оборонный завод из южных старообрядческих районов. Отец небось жизнь убил, чтоб одновременно на басах и на "пуговицах" играть три-четыре песни, коих вполне хватало на нехитрую деревенскую компанию. Призывник в семье, судя по всему, самый младший, так и не успел полностью освоить гармонь.
Вытащив из глубочайшего брючного кармана бутылку с заткнутым бумагой горлышком, хромой мужик из кармана же выковырял кружку -- и забулькало, запахло самогонкой.
-- Тятя! Савелий! -- попыталась протестовать женщина, не смеющая подойти к столу. -- Не пили бы, обоим на работу во втору.
-- Цыц! -- брякнул по столу кулаком отец и, отпив, передал кружку Савелию. Тот начал пить, вдруг поперхнулся, заплакал. И все трое заплакали, заобнимались.
-- Да, мы можот... мы, можот, по-оследний ра-а-ас...
-- Тя-атя! -- бросился ему на шею призывник. И мужики заревели громче прежнего, затоптались на месте, сцепившись мослатыми руками.