Выскочив из медпункта, я храбро ругнулся и подумал, что, наверное, правду говорят путейские бабы, будто фельдшер этот снимает по три раза в день пробы в столовке, не пропустит и бабенок, тем паче девок без пробы на кухню работать, да и "помазков", которые обитают за моей стеной, не забывает, постоянно проверяет санитарное состояние их общежития, от девок клопы тучей прут -- навезли из сел клопа тощего, жадного, на деревенского мужика задом смахивающего. Девкам что? Их много. Которую и съедят -- не горе, а я вот один остался, должен стеречь сундуки Миши Володькина и Пети Железкина -- кинули имущество на меня, уверяя, что быстренько управятся с фюрером и вернутся.
Эх, ребята, ребята -- шутники!
Ночную смену я едва дотянул и, когда пришел в вагончик, не раздеваясь, замертво упал на кровать. "Ты, машина, ты железна, -- тянули за стеной "помазки", -- куда милова завезла-а, о-о-ох, о-о-хо-хо-хо, куда-а ми-ыло-о-о-ова завезла-а-а? Ты, маши-ы-ына, ты-ы, свисто-о-о-очек, подай, ми-ы-ылы-ый, голосочек, о-о-х, ох-хо-хо..".
Под эту песню, жалостно думая о девках и о себе, я и уснул. Разбудила меня вокзальная уборщица, которая по совместительству обихаживала общежития. Лицо старой женщины было напугано.
-- Ты чЕ, захворал?
-- Кажется. -- Я еще мог говорить.
Уборщица поставила к кровати таз и собралась бежать в медпункт. Я запротестовал: "Гниду видеть не хочу!" -- и попросил купить молока.
От горячего молока, которое я проталкивал в горло, точно каленый шлак, сделалось полегче, и я задремал, а старушка бренчала посудой, отыскивала поваренку, которую, говорила она, надо лизать и глотать слюну, глядя на утреннюю зарю -- как рукой снимет "болесь". Поваренки в моем хозяйстве не было, уборщица постукала кулаком в стенку, спрашивая у девок, но и у тех поваренки не оказалось, может, и была, да они послали уборщицу и меня ко всем чертям, пропади, мол, он пропадом, раз такой гордый и никого замечать не хочет.
Я и заметил бы, да стеснялся, а девки, будь одна или две, так и поощрили бы меня чем, выманили, но когда их много, они ж выдрючиваются друг перед дружкой, решетят насмешками. Да и уставали девки на работе.
Мне наконец-то "вырешили" выходной. Заходил Кузьма, спрашивал: "Может, чЕ надо?" -- "Ничего не надо". Кто-то натопил у меня печку -- жарко, душно. На табуретке стояло горячее молоко в кружке, но я уже не мог его глотать.
Поздно вечером в мое жилище, как бы по своей воле, завернул фельдшер, глянул, пошлепал губами: "М-махМах! Мак!", взял мою руку, нащупал пульс, и я увидел, как отваливается тракторная челюсть, раздвигаются бровки и провисает меж них кожа его лба. Хватаясь за галстук, фельдшер черкнул на бумажке закорючку, послал куда-то уборщицу, а мне сказал укоризненно:
-- Что же вы, молодой человек, не являетесь на здравпункт?
Обложить бы его звонким желдорматом, но повернешь язык -- и в горле угли шевелятся, рассыпаясь горячими искрами по всей утробе.
-- Ладно уж, не оправдывайтесь!
В вагончик забежал дежурный по станции, встревоженно глянул на меня, на фельдшера. Медик важно взял его под ручку, склонился доброжелательно головою -- ведь выучилась обезьяна где-то и у кого-то "виду".
-- Немедленно! -- услышал я из-за печки. -- Немедленно, понимаете?!
-- Где же вы раньше-то были? Сейчас только на товарняке...
-- Нельзя!.. Категорически!.. И до меня дошло: я опасно заболел. А так все пустяково началось: дождичек, на спине рубашка намокла, покатался на маневрушке "с ветерком". В войну болеть нельзя. В войну больные никому не нужны -- пропасть можно.
Я впал в забытье и очнулся от быстрого, заполошного шепота:
-- Одевайся! Одевайся! Одевайся, скоренько!
Шатаясь, не попадая ногой в штанины, я надел железнодорожную форму, обулся в ботинки. Передо мной шаталась уборщица, плавало в тумане ее лицо с шевелящимся ртом. Стесняясь непривычной беспомощности и того, что не спит из-за меня изработанный человек, я пытался вымучить благодарствие, ко старушка приказала молчать, забрякала кулаком в заборку.
-- Девки! Язвило бы вас! Люди вы иль не люди? Проводите парня в город. Мне на смену.
-- Подменись!
Ругая девок, уборщица набросила мне на плечи телогрейку и, бережно обняв, повела. На перроне с развернутым красным флажком стоял дежурный по станции. Я глянул на станционные часы -- четверть пятого, из Владивостока шел скорый, нашу станцию он обычно пробрякивал напроход.
Мне захотелось протестовать и плакать.
Вдали яростно рявкнул "И. С." и сжал ребра колодок. Весь поезд содрогнулся, громыхнул вагонами, задымил колесами и придержал бег. "Что у вас?" -- знаком спрашивал помощник машиниста с грязным и недовольным лицом. Сворачивая флажок, дежурный по станции указал на меня, помощник растопырил пять пальцев -- и меня тут же втолкнули в медленно катящийся вагон с единственным во всем поезде открытым тамбуром.
Это был мягкий вагон. Все двери купе в нем плотно закрыты, ворсистая дорожка, расстеленная в коридоре, глушила шаги.
-- Вот здесь садись, -- участливо прошептала проводница и откинула мягкую скамейку от стены. -- ЧЕ, заболел? -- Я кивнул, и она шепотом же продолжала: -- На Заозерную по селектору сообщили...
"Наши, -- расслабленно и жалостно подумал я. -- Хорошие у нас люди работают, а я все от них в стороне, все с книжечками..."
***
Что три станции для скорого! Я и оглянуться не успел в мягком вагоне, как загрохотал он по мосту, пронесся мимо кирпичной больницы, уютно приткнувшейся под высокой насыпью и под огромными тополями на берегу Енисея. В эту больницу у меня и лежало направление в кармане черной железнодорожной гимнастерки, и идти-то до нее от вокзала пустяк бы... Я вышел из вагона на сырой осенний перрон, меня зашатало. "Э-э, парень! Ты чЕ это? -- подхватила меня под локоть проводница и подождала, пока я устоюсь. -- Не вздумай по путям!"
Да, по путям нельзя, хотя и близко. На путях стрелки задержат -- они ловят всех кряду, да с таким лютым видом, будто станция кишмя кишит шпионами и диверсантами. А если не напорешься на стрелков -- раннее утро все ж, дрыхнут небось, что, как закружится голова? Быть под колесами.
И я двинулся в обход. Дурацкий тот обход не забыть мне вовеки. Какие-то ларьки, забегаловки, мастерские, и все это соединено заплотами, заборками, переборками -- богата Сибирь древесиной. Изводи -- не изведешь!
Закоулки, дыры, перепутья, повороты. Вроде бы вот он, тупик, идти дальше некуда, но вправо какая-то ленивая, полуслепая, тропинка, западая в лебеду, исчезает в дебрях избушек, будок, железа, досок, обрези. Миновал лебеду, уперся в ржавую железнодорожную ветку, увенчанную пестрым шлагбаумом, дремно свесившим хобот. Фонарик на нем не светился, по хоботу слой пыли. Жизнь угасла и остановилась. Но теперь уже по левую руку, в тополя, видны ворота, и сквозь прорезь листов просматриваются лоскутья давнего плаката: "пере... летку..." -- винный завод! От него мне вперед и дальше. Виляя по каким-то натоптанным плешинкам, я обхожу грязные колдобины, вдавленные в землю рельсы, скоропостижный огород, забранный отходами, подлажу под старые вагоны и -- Господи, спаси и помилуй! -- впереди вроде бы засеребрился Енисей, выстуженный холодным утром.
Ан, радость преждевременная! Опять меня повело, повело, вроде бы уж в обратную сторону, но через дыру меж хибарой, вросшей по брови в землю, солидным, по случаю военного времени упочиненным заплотом, выбросило на улицу, к железнодорожному предприятию, на котором белым по ржавому написано: "Вагонное депо".
Ну как тут не порадоваться и от радости не послабеть!
Глянул вперед -- мосты видно и вершинку мелькомбината; обвел глазами вокруг -- трубы вдали дымятся, гудки где-то поблизости раздаются, электросварка за забором трещит, отбрасывая сияние; на реке пароход колесами хлопает.
Есть, есть жизнь на планете, движется она, и больница, чую я, где-то рядом.
Вот и улица Ломоносова! Тут уж я не пропаду, больница-то фасадом к реке выходит, на улицу Дубровинского, задом на Ломоносова. Или наоборот? Да черт с ней! Дойти бы. Найти бы. Скажу я: "Больница, больница! Повернись к городу задом, а ко мне передом!" -- И готово дело! Только отдохну малость. Малую малость. Отдышусь, силенок накоплю и пойду. Ох, пойду!
Вот и скамейка, завалинка ль уютная такая. Привалился к чему-то холодному, поймался руками -- круглое и твердое, и вроде бы дребезжит. Отдышался, открыл глаза -- змей! За змея держусь, за железного -- такой формы дождевая труба. Пасть зубастая, расхабаренная, в пасти язык белый -- ледышка намерзла. Я осмотрелся и с тупым изумлением открыл: сижу на завалинке старого-старого деревянного магазина и держусь за водосточную трубу, память подсовывает фактик -- это первое в моей жизни торговое заведение, посещенное мною еще в младенчестве.
Зачем? Почему я был в городе? С бабушкой был -- это точно. И вроде бы в другом веке, на другой планете -- тогда еще люди ходили пешком, ездили на лошадях под красноярские железнодорожные мосты. Возле узенького пролета по ту и по другую сторону лежали клубки колючей проволоки -- это если шпион объявится и полезет мосты взрывать, так чтобы запутался. Не знаю, напоролся ли на колючку хоть один шпион, но деревенские дураковатые конишки, застигнутые в подмостной дыре автомобилями, храпя, вставали на дыбы, бросались на проволоку. Не одна крестьянская коняга запуталась в проволоках, изорвала себя, поуродовала. Когда ситуация обострилась еще пуще и кругом объявились враги народа, лаз под мостом закрыли, мужики сотворили далекий объезд мимо мелькомбината, к речке Гремячей.
Скорее всего мы с бабушкой шли тогда к мосту, чтобы перенять возле него подводу и выпроситься подвезти нас. Смутно помнится, что до этого я был в белой комнате и меня больно тискали, заставляли широко отворять рот белые люди -- вытаскивали рыбью кость из горла. Я подавился сорогой, самим же и наловленной на Усть-Мане. По случаю избавления от беды и во исцеление младенца на последнем городском рубеже дрогнуло сердце бабушки, и она завела меня в магазин, который совершенно меня ошеломил своим изобилием -- в нем столько было конфет! Ничего больше не помню. Кажется, пахло селедкой, икрой, постным маслом, мясом, кажется, все витрины и прилавки ломились от хлебного, мясного, рыбного, овощного изобилия, но я смотрел на ящик с "раковыми шейками", который как бы в изнеможении высовывался из стены собачьим красным языком и клонился к полу. Там были еще и еще ящики с конфетами, дорогущими, красивыми, защипанными уголком или завернутыми узелком, но меня отчего-то заворожили "раковые шейки", я вроде бы даже ощущал на языке их рассыпчатую, чуть приторную, ореховую сладость. Но бабушка купила мне горстку подушечек и два пряника, велела завязать их в чистый носовой платок, который был выдан по случаю поездки в город с тем условием, чтоб в него не сморкаться.