-- Во-от! -- выдохнул я. -- Теперь живу! -- В узелке еще были лепешки из неободранного овса, я их завернул обратно -- горло будут царапать.
-- А говоришь-то ниче, нормально, -- сказала Августа, вытирая глаза концом платка.
-- Так ведь чего ж...
-- Может, тебя отпустят на денек после больницы?
-- Едва ли. Сегодня сцепщика привезли со Злобино. Без выходных работают, через двенадцать часов.
-- Х-хосподи! А мы-то, в лесу-то -- бабье одно... Наши-то, овсянские-то хоть сызмальства в тайге -- привычные, а вакуированные шибко мерзнут и увечатся...
-- Бабушка как? Девчонки?
-- С имя и водится баушка. Ягоденок набрали дивно. Картошек накопали. Может, перезимуем. Мы-то чЕ, мы вместе. Ты -- один. Помер бы... И не узнашь, где похоронетый... -- У тетки опять задрожал голос, закапали слезы.
-- Ладно, живы будем -- не помрем!
-- Кости возьми и обгложи, тут где хрящик, где чЕ завязилось...
-- Полезное занятие.
-- Ну дак я пошла. Ночесь на работу. Отпустят, дак иди, не бойся, не объешь. Картошшонки свои, пайку дают...
-- Хорошо-хорошо. -- Я накоротке приткнулся щекой к голове Августы, она меня поцеловала в лоб потрескавшимися губами и перекрестила.
-- Мама велела.
-- Ты уж не говори ей лишнего-то. Я в этой, -- тряхнул я старой, латаной и застиранной пижамой, -- в гуне в этой не гляжусь, а так-то -- жених!..
-- Жени-их! -- махнула рукой тетка и, утирая ладонью лицо, пошла из больничного скверика меж желтых, почти уже осыпавшихся тополей. Возле ворот Августа обернулась, приподняла руку и что-то сказала. "Дак приходи!" -- догадался я. "Ладно, ладно", -- отмахнулся я.
Вернувшись в палату с костями в поле пижамы, я с сожалением глянул на дважды прочитанного "Фому-ягненка" и принялся глодать кости, выколачивать из них мозг. Большинство больных спало, лишь один, самый надоедливый больной, стажер красноярского пункта технического осмотра вагонов, сдуру, может, и нарочно, засунувший пальцы под тормозную колодку во время пробы тормозов, попрыгивая, ходил меж коек, тряс спадающими с тощего зада пижамными штанами, напевая с тем занудливым, приблатненным воем, который дается лишь тюремным кадровикам: "А ты мне изменила, другого полюбила, зачем же ты мне ща-шарики крютила?.."
-- На! -- протянул я ему кость. Стажер остановился и глядел на меня, ничего не понимая. -- Заткнись! -- пояснил я. Он выхватил кость, захрустел ею.
-- Шешнадцать лет проробил, и ни единой царапины, -- жаловался старый сцепщик, -- теперь всего переломало, а все оттого, што "Давай! Давай!". Вот и далиТри сменшыка осталось! Че оне втроем-то? Устанут, на себя и на правила рукой махнут, вот порежет которого... Дадут практиканта из фэзэу, дак тоже не выручка, за имя больше смотри, чем за сигнализацией, -- так и норовят куда не следует: да прыгают, все прыгают, будто козявки с ногами в жопе.
-- На! -- протянул я кость стажеру. -- Отнеси труженику! От благодарного фэзэошника...
И дядька утих, занялся костью. Стажер присел на мою кровать, смекая насчет добавки, начал рассказывать о той фартовой жизни, какую изведал он.
"Да знаю я эту роскошную жизнь, в детдоме наслушался. Вот у Фомы-пирата была жизнь так жизнь!.."
***
Так и не сделав прижигание, я выписался из больницы. Ой, как я пожалею об этом, как буду мучиться ангиной на фронте, да и после фронта, не сделав, как оказалось, пустяковой процедуры -- пластинки, подключенные к легкому току и приложенные к тому месту, по которому мы щелкаем, когда хочется дернуть водки.
Весело катил я на "Ученике", который задом вперед тащил паровоз, и шуровал в нем знакомый мне по ФЗО парень из кочегарской группы. День был лучезарный, мягкий: в лесу, знал я, оседала на колючие растения последняя паутина; последние листья срывало ветром с берез и осин, подножие лиственниц устилало пухом желтой хвои; мохнатые белянки примораживало иньями, они стеклянно хрустели и рассыпались под обувью; в воронках озеленелых от сырости рыжиков намерзала хрупкая ледышка; рябчики свистели и бодрились по утрам; глухари шумно взлетали с осинников, взбивая вороха листьев; дрозды разбойничьими стаями облепляли рябины и черемухи в деревенских и пригородных палисадниках; улетели ласточки и стрижи; стронулась в отлет местная водоплавающая птица; грустно замерев, часами сидели на мокрых камешках кулички-перевозчики; глядя на воду, подогнув лапки, брюшком липли к бревнам и плыли куда-то серые трясогузки. Все-все в природе завершало летнюю работу и страду, готовясь ко сну, и только в мире, у людей не наступало успокоения, они все дрались, дрались, сводили друг дружку со свету.
Станция встретила меня угрюмой, молчаливой подавленностью. Порченый посмотрел больничную справку, где мне предписывалось еще два дня "домашнего" режима", и убил мою легкую безмятежность, сказав, что "домашний режим" придется отложить до после нойны. Мне, Кузьме, Абросимову, и трем пожилым рабочим с промучастка велено было заняться погребальными делами. На станции отцепили от поезда, идущего с эвакуированными из Ленинграда, ледник, набитый покойниками. Ближний Березовский совхоз выделил подводы и возчиков, мы наряжены были им в помощь.
Я не стану описывать те похороны -- о таком или все, или ничего. Еще живы ленинградцы, перемогшие блокаду, и я не могу присаливать их раны, ковыряться в кровоточащем сердце, пусть и чернильной ручкой.
Похоронами я был не просто раздавлен, я был выпотрошен, уничтожен ими и, не выходя на работу, отправился в Березовку, в военкомат -- проситься на фронт.
Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочел мое короткое заявление и уставился в меня проницательным взглядом:
-- Чего натворил? Выкладывай!
Я его не понял, и он терпеливо объяснил: сейчас, мол, добровольцами идут книгочеи, мальчишки, отчаявшиеся люди или набезобразившие мужики.
-- Выкладывай! Выкладывай! -- поощрил он. -- Упер чего? Пришил кого? Утерял карточки? Все равно узнаю...
У меня закружилась голова -- после похорон я не мог ни есть, ни спать. Схватившись за край стола, я переждал оморочь. Начальник подал мне воды и, когда я отпил глоток, удовлетворенно отвалился в кресле:
-- Н-нет, карточки, вот они, -- полез я в карман гимнастерки, торопливо, сбивчиво рассказывая о похоронах, о том, как мне было страшно, что я не хочу больше жить, хочу умереть, но с пользой, на войне...
По мере того, как я рассказывал о своем горе, хлюпая мокрыми губами, утирая рукавом глаза, лицо собеседника скучнело, презрение все явственней проступало на нем: "И это -- воин!"
В глазах его брезжила, брезжила и, словно от волглого огнива, занялась мысль, пробудился живой ко мне интерес. Я смолк, оглядел внимательно товарища начальника и очнулся: во время войны в народном фольклоре бытовали байки-загадки: "Что? Что такое сверхпрочность? Сверхнахальство? Сверхточность?" Этот дядя был из породы "сверхнахальства" -- околачивался в тылу, жрал по усиленной карточке, спал с женой фронтового офицера, стучал себя в грудь кулаком, крича: "Смерть немецким оккупантам!", и упорно искал себя в списках награжденных. Искал.
-- Ты ж на брони! Вот если начальник станции подпишет...
Я схватил заявление и побежал через плохо убранные картофельные поля, по которым темными тенями бродили эвакуированные, перекапывая пашню, и ветвилась грязная дорога, где, хлябаясь в выбоинах, тащились подводы к неглубокой просторной яме, торопливо выкопанной на Березовском кладбище, на отшибе от старых могил.
-- Дурак! -- первое, что я услышал от Порченого. -- Да этот жирный битюг спит и видит, чтоб такие, как ты, к нему валом валили, иначе же ему самому придется на фронт. Какое ему дело до нужд транспорта? Что ему, хоть в опшэм, хоть и в целом, интересы Родины? Ему своя шкура...
-- Все вы, тыловые крысы, друг дружки стоите!..
Иван Иванович, будто от удара, отшатнулся к стене, задел локтем телефон, поймал свалившуюся трубку и, сжав ее за деревянный наручник, глядел на меня расшибленно. Осторожно опустив трубку на рычаг, он обвис плечами и сидел, уставившись взглядом в пол, лицо его тяжелело, провисало щеками, на глазах старилось. Затрещал телефон. Начальник станции схватил трубку, смотрел на нее, чего-то соображая.
-- Занят я! -- рявкнул он наконец и бросил трубку с такой силой, что она спала с рычага и висела на одной вилке. -- Давай! -- протянул он большую, подушкой набухшую руку.
-- Чего?
-- Карточки давай!
Я начал торопливо доставать из кармана железнодорожное удостоверение, в которое были вложены продуктовые карточки. Иван Иванович решительно черканул с угла на угол красным карандашом на моем заявлении: "Не возражаю", и тем же карандашом бережно, мелко написал на моих карточках: "Отоварить до конца месяца". Учинив подпись, он вздохнул и поднял на меня печальные глаза:
-- Ладно -- убьют, а если изувечат?..
"Да, если изувечат, кормить меня некому". Сочувствие скребнуло меня, вновь стронуло во мне злое горе, и, гордо покидая кабинет начальника станции, пропахший отгорелыми фонарными фитилями и угольным дымом, я сказал, слава Богу, хоть не вслух, а про себя: "Без соплей мокро".
Истрепанный, побитый на фронте, я съездил на станцию Базаиха в сорок восьмом году, чтобы поговорить с Порченым и хотя бы, в общем и целом, как-то загладить застарелую вину. Но за полгода до окончания войны Ивана Ивановича Королева отвезли на Березовское кладбище тоже на заемной совхозной подводе и по той же дороге, где мы возили мертвых ленинградцев и покойники выпадали с телег -- такие на ней были колдобины.
Сдавши спецовку, сигнальный фонарь и флажки завхозу станции, а неуклюжие фанерные сундуки Пети Железкина и Миши Володькина -- в камеру хранения, я переложил свои наиболее ценные вещи: пару рубашек, бельишко, новые штаны, голубое кашне -- подарок дяди Васи -- в холщовый мешок, пожертвованный мне уборщицей общежития. Картинки, снятыe со стены, стираные онучи, недоношенные "выходные" туфли, кастрюльки, ложки и прочий скарб сбросал в чемодан и тоже снес в камеру хранения. Платочек с полинявшими буквами "Н. Я.", ставший мне уже талисманом, я сложил четвертушкой, засунул в нагрудный карман гимнастерки, ни с кем не попрощавшись, отправился в город и оказался на опустевшей краевой пересылке -- только что здесь была сформирована Отдельная сибирская бригада, и я едва не настиг своих корешков -- Мишу Володькина и Петю Железкина.