Но разве можно об этом просить? Разве может быть об этом вопрос? Ведь есть поступки, совершаются ли они частными людьми, или правительствами, про которые нельзя рассуждать хладнокровно, осуждая совершение этих поступков только при известных условиях. И сечение взрослых людей одного из сословий русского народа в наше время и среди нашего кроткого и христиански просвещенного народа принадлежит к такого рода поступкам. Нельзя для прекращения такого преступления всех законов божеских и человеческих политично подъезжать к правительству со стороны гигиены, школьного образования или манифеста. Про такие дела можно или совсем не говорить, или говорить по существу дела и всегда с отвращением и ужасом. Ведь просить о том, чтобы не стегать по оголенным ягодицам только тех из людей крестьянского сословия, которые выучились грамоте, все равно что если бы, – где существовало наказание прелюбодейной жене, состоящее в том, чтобы, оголив эту женщину, водить ее по улицам, – просить о том, чтобы наказание это применять только к тем женщинам, которые не умеют вязать чулки или что‑нибудь подобное.
Про такие дела нельзя «почтительнейше просить» и «повергать к стопам» и т. п., такие дела можно и должно только обличать. Обличать же такие дела должно потому, что дела эти, когда им придан вид законности, позорят всех нас, живущих в том государстве, в котором дела эти совершаются. Ведь если сечение крестьян – закон, то закон этот сделан и для меня, для обеспечения моего спокойствия и блага. А этого нельзя допустить. Не хочу и не могу я признавать того закона, который нарушает все законы божеские и человеческие, и не могу себя представить солидарным с теми, которые пишут и утверждают такие преступления под видом закона.
Если уже говорить про это безобразие, то можно говорить только одно: то, что закона такого не может быть, что никакие указы, зерцала, печати и высочайшие повеления не сделают закона из преступления, а что, напротив, облечение в законную форму такого преступления (как то, что взрослые люди одного, только одного, лучшего сословия могут по воле другого, худшего сословия – дворянского и чиновничьего – подвергаться неприличному, дикому, отвратительному наказанию) доказывает лучше всего, что там, где такое мнимое узаконение преступления возможно, не существует никаких законов, а только дикий произвол грубой власти.
Если уже говорить про телесное наказание, совершаемое только над одним крестьянским сословием, то надо не отстаивать прав земского собрания или жаловаться на губератора, опротестовавшего ходатайство о несечении грамотных, министру, а на министра сенату, а на сенат еще кому‑то, как это предлагает тамбовское земство, а надо не переставая кричать, вопить о том, что такое применение Дикого, переставшего уже употребляться для детей наказания к одному лучшему сословию русских людей есть позор для всех тех, кто прямо или косвенно участвуют в нем.
Петрович, который лег под розги, перекрестившись и сказав: «Христос терпел и нам велел», – простил своих мучителей и после розог остался тем, чем был. Одно, что произвело в нем совершенное над ним истязание, это – презрение к той власти, которая может предписывать такие наказания. Но на многих молодых людей не только самое наказание, но часто одно признание того, что оно возможно, действует, понижая их нравственное чувство и возбуждая иногда отчаянность, иногда зверство. Но не тут еще главный вред этого безобразия. Главный вред – в душевном состоянии тех людей, которые устанавливают, разрешают, предписывают это беззаконие, тех, которые пользуются им, как угрозой, и всех тех, которые живут в убеждении, что такое нарушение всякой справедливости и человечности необходимо для хорошей, правильной жизни. Какое страшное нравственное искалечение должно происходить в умах и сердцах таких людей, часто молодых, которые, я сам слыхал, с видом глубокомысленной практической мудрости говорят, что мужика нельзя не сечь и что для мужика это лучше.
Вот этих‑то людей больше всего жалко за то озверение, в которое они впали и в котором коснеют.
И потому освобождение русского народа от развращающего влияния узаконенного преступления – со всех сторон дело огромной важности. И освобождение это произойдет не тогда, когда будут изъяты от телесного наказания кончившие курс, или еще какие‑нибудь из крестьян, или даже все крестьяне, за исключением хотя бы одного, а только тогда, когда правящие классы признают свой грех и смиренно покаются в нем.
14 декабря 1895 г.
Нынешней зимою я получил письмо от г‑жи Соколовой* с описанием нужды крестьян в Воронежской губернии и передал это письмо с своей заметкой в «Русские Ведомости», и с тех пор некоторые лица стали обращать ко мне свои пожертвования для помощи нуждающимся крестьянам. Небольшие пожертвования эти я направил отчасти моему хорошему знакомому в Землянский уезд – 200 руб., ежемесячные же пожертвования смоленских врачей и еще небольшие пожертвования я переслал в Чернский уезд Тульской губернии моему сыну и его жене*, поручив им распределение помощи в их местности. Но в апреле месяце я получил новые и довольно значительные пожертвования: г‑жа Мевиус прислала 400 р., по мелочи собралось рублей 300, С. Т. Морозов дал 1000 р. – собралось около двух тысяч, и, считая себя не вправе отказаться от посредничества между жертвователями и нуждающимися, я решил поехать на место, для того чтобы наилучшим образом распределить эту помощь.
Как и в 1891‑м году, я считал, что наилучшая форма помощи – это столовые, потому что только при устройстве столовых можно обеспечить хорошей ежедневной пищей стариков, старух, больных и детей бедных, в чем, я полагаю, состоит желание жертвователей. При выдаче провианта на руки цель эта не достигается, потому что всякий хороший хозяин, получив муку, всегда прежде всего замесит ее лошади, на которой ему нужно пахать (и поступив так, поступит совершенно правильно, потому что пахать ему нужно для прокормления своей семьи не только в нынешнем, но и в будущем году), слабые же члены семьи будут недоедать в нынешнем году, как и до выдачи, так что цель жертвователей не будет достигнута.
Кроме того, только в форме столовых для слабых членов семей есть какой‑нибудь предел, на котором можно остановиться. При выдаче на руки помощь идет на хозяйство, а для того, чтобы удовлетворить требованиям разоренного крестьянского хозяйства, никак нельзя решить, что крайне и что не крайне нужно: крайне нужна и лошадь, и корова, и выкуп заложенной шубы, и подати, и семена, и постройка. Так что при выдаче помощи на руки приходится выдавать или по произволу, наобум, или всем поровну, без различия. Поэтому я решил распределять помощь как и в 1891‑м и 1892‑м годах, – в форме столовых.
Для определения же наиболее нуждающихся семей и числа лиц из каждой из них, которые должны быть допускаемы в столовые, я руководствовался, как и прежде, следующими соображениями: 1) количеством скота, 2) числом наделов, 3) числом членов семьи, находящихся в заработках, 4) количеством едоков и 5) исключительными несчастными случаями, постигшими семью: пожаром, болезнями членов семьи, смертью лошади и т. п.
Первая деревня, в которую я приехал, было знакомое мне Спасское, принадлежавшее Ивану Сергеевичу Тургеневу. Расспросив старосту и стариков о положении крестьян этой деревни, я убедился, что оно далеко не так дурно, как было дурно положение тех крестьян, среди которых мы устраивали столовые в 1891‑м году.
У всех дворов были лошади, коровы, овцы, был картофель и не было разоренных домов; так что, судя по положению спасских крестьян, я подумал, что не преувеличены ли толки о нужде нынешнего года.
Но посещение следующей за Спасским – Малой Губаревки и других деревень, на которые мне указали, как на очень бедные, убедило меня в том, что Спасское находится в исключительно счастливых условиях и по хорошему разделу, и по случайно хорошему урожаю прошлого года.
Так, в первой деревне, в которую я приехал, – Малой Губаревке, на 10 дворов было 4 коровы и 2 лошади; два семейства побирались, и нищета всех жителей была страшная.
Таково же почти, хотя и несколько лучше, положение деревень: Большой Губаревки, Мацнева, Протасова, Чапкина, Кукуевки, Гущина, Хмелинок, Шеломова, Лопашина, Сидорова, Михайлова Брода, Бобрика, двух Каменок.
Во всех этих деревнях хотя и нет подмеси к хлебу, как это было в 1891‑м году, но хлеба, хотя и чистого, дают не вволю. Приварка – пшена, капусты, картофеля, даже у большинства, нет никакого. Пища состоит из травяных щей, забеленных, если есть корова, и незабеленных, если ее нет, – и только хлеба. Во всех этих деревнях у большинства продано и заложено всё, что можно продать и заложить.
Так что крайней нужды в окружающей нас местности– районе 7–8 верст – так много, что, устроив 14 столовых, мы каждый день получаем просьбы о помощи из новых деревень, находящихся в таком же положении.
Там же, где устроены столовые, они идут хорошо, обходятся около 1 р. 50 к. на человека в месяц и, как кажется, удовлетворяют поставленной нами себе цели: поддержать жизнь и здоровье слабых членов самых бедных семейств.
Вчера вечером я заехал в деревню Гущино, состоящую из 49 дворов, из которых 24 без лошадей. Было время ужина. На дворе, под двумя вычищенными навесами, сидели за пятью столами 80 человек столующихся: старики вперемежку со старухами за большими столами на скамейках; дети за маленькими столиками на чурбачках с перекинутыми тесинами. Ужинавшие только что кончили первое блюдо (картофель с квасом), и подавалось второе – капустные щи. Бабы наливали корцами в деревянные чашки дымящиеся, хорошо заправленные щи; столовщик с ковригой хлеба и ножом обходил столы и, прижимая ковригу к груди, отрезал и подавал ломти прекрасного, свежего, пахучего хлеба тем, у кого был доеден.[12]