Занятия, однако, идут плохо. Ту серьезную вещь, про которую я вам говорил как‑то, я начал в 4‑х различных тонах, каждого написал листа по 3 – и остановился, не знаю, что выбрать или как слить; или должен я всё бросить*. Дело в том, что эта субъективная поэзия искренности – вопросительная поэзия – и опротивела мне немного и нейдет ни к задаче, ни к тому настроению, в котором я нахожусь; я пустился в необъятную и твердую положительную объективную сферу и ошалел: во‑первых, по обилию предметов, или, скорее, сторон предметов, которые мне представились, и по разнообразию тонов, в которых можно выставлять эти предметы. Кажется мне, что копошится [?] в этом хаосе смутное правило, по которому я в состоянии буду выбрать; но до сих пор это обилие и разнообразие равняются бессилию. Одно, что меня утешает, это то, что мне и мысли не приходит отчаиваться, а какая‑то кутерьма происходит в голове все с большей и с большей силой. Буду держаться вашего мудрого правила девственности и никому не покажу и предоставлю одному себе выбрать или бросить.
Не читал я ваших обоих статей, но Тургенев был в восторге от первой особенно*. Где вы и что вы поделываете? Пожалуйста, напишите словечко. Clarens, pension Perret. Canton de Vaud. Я бы больше писал вам, да у меня один глаз завязан от ячменя и писать тяжело. Тургенев на днях должен уехать в Лондон с Некрасовым*, который теперь тоже должен быть в Париже.
Ваш гр. Л. Толстой.
4 мая (н. с.).
1857 г. Мая 17 / 29. Интерлакен.
Je vous écris d’Interlaken, où je suis arrivé ce soir et qui est connu pour être le plus beau pays de la Suisse. Autant que j’ai pu l’admirer ce soir, je crois que c’est vrai. Je vous ai déjà parlé, chère tante, de la charmante société russe avec laquelle j’ai passé ces 2 mois au bords du lac de Genève; mais ce n’est qu’à présent quand j’en suis séparé que je sens combien j’ai été heureux de me rencontrer avec gens de comme eux et me lier avec eux*.
Просто на подбор превосходные люди все. 1) Пущин – старик 56 лет, бывший разжалован за 14 число, служивший солдатом на Кавказе; самый откровенный, добрый и всегда одинаково веселый и молодой сердцем человек в мире и притом высокий християнин; 2) его жена – вся доброта и самопожертвование, очень набожная и восторженная старушка, но еще очень свежая. Потом Рябинин, которого Сережа знает, добрейший старый холостяк, который живет только для своих друзей и самый веселый товарищ. Эти три лица так любят друг друга, что не разберешь, кто чей муж и чей брат. С ними я жил в одном доме и проводил целые дни. Потом соседи наши за версту, князь и княгиня Мещерские (урожденная Карамзина), немножко аристократы, но чрезвычайно добрые люди; у них 15‑тилетняя дочь, красавица, добрая и славная барышня*, и, наконец, сестра Мещерской Лиза Карамзина, старая барышня, лет за 30, обожающая свою племянницу, свою сестру, своего зятя и всех на свете. Я ее шутя прозвал – пример самоотвержения, и действительно ей подобную я знаю только вас в этом роде. Сверх этого наши частые гости из Женевы были Толстые, про которых я вам говорил, и священник наш молодой*, но умный – образованный и поучительно прекрасной жизни человек и всех наш духовный отец, которого я полюбил душевно и который, надеюсь, полюбил меня немного. Но невозможно рассказать вам, как дружно, просто, мило и весело мы проводим время в этом прелестном краю и в лучшее время года.
Теперь все разъехались, и я не мог оставаться один, взял с собой молодого мальчика Поливанова, которого мне поручила мать, и пошел пешком ходить по Швейцарии. Я прошел уже 3 дня, верст 100. Я, слава богу, здоров, но признаюсь, грустно вспомнить о прошедших чудесных 2 месяцах, которые останутся одним из лучших воспоминаний моей жизни. – Прощайте, chère tante! целую ваши руки. Пишите мне к Кетереру в Clarens, я же буду писать часто, вы мне обещали отвечать, а ваши письма, хоть вы и не хотите верить этому, для меня истинная и большая и радость [и] польза.
Прощайте, голубчик тетенька, до свиданья, в сентябре я все‑таки думаю, коли бог даст, быть в России.
Что Сережа? которого я обнимаю. Хотя он и будет смеяться над моим письмом, я все‑таки стою на своем, что отлично можно жить за границей.
Прикажите, пожалуйста, мне выслать поскорей деньги, я уже занял.
17/29 мая. Интерлакен.
1857 г. Июня 27 / июля 9. Люцерн.
Дорогой Василий Петрович!
Я занят ужасно*, работа – бесплодная или нет, не знаю – кипит; но не могу удержаться, чтоб не сообщить вам хоть части того, что бы хотелось переговорить с вами. Во‑первых, я говорил уже вам, что многое за границей так ново и странно поражало меня, что я набрасывал кое‑что с тем, чтобы быть в состоянии возобновить это на свободе. Ежели вы мне посоветуете это сделать, то позвольте писать это в письмах к вам. Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать вам мне так же легко, как думать; я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною. Я знаю, что условия писателя другие, да бог с ними – я не писатель. Мне только одного хочется, когда я пишу, чтоб другой человек и близкий мне по сердцу человек порадовался бы тому, чему я радуюсь, позлился бы тому, что меня злит, или поплакал бы теми же слезами, которыми я плачу. Я не знаю потребности сказать что‑нибудь всему миру, но знаю боль одинокого наслаждения или страданья. Как образчик будущих писем посылаю вам это от 7 из Люцерна.
Письмо не это, а другое, которое еще не готово нынче*.
Что за прелесть Люцерн и как мне все здесь приходится – чудо! Я живу в пансионе Даман на берегу озера; но не в самом пансионе, а в чердачке, состоящем из двух комнат и находящемся совершенно отдельно от дома. Домик, в котором я живу, стоит в саду, весь обвит абрикосами и виноградником; внизу живет сторож, я наверху. В сенях висят хомуты, подальше под навесом журчит фонтанчик. Перед окнами густые яблони с подпорками, некошеная трава, озеро и горы. Тишина, уединение, спокойствие. Служанка моя – старушка с желто‑белыми седыми волосами, маленьким зобиком и самой добродушной сморщенной рожицей. Она глуха, как тетерев, и говорит на каком‑то таком ужасном patois*, что я ни слова понять не могу; она стара, уродлива, вечно моет, носит воду и делает тяжелую работу; но вечно смеется и таким детским, звучным, веселым смехом, что два желтые зуба, которые она при этом показывает, зубы эти даже милы. Когда я вчера пришел на квартиру, первое лицо я встретил миловидную 17‑тилетнюю хозяйскую дочь в белой кофточке, которая, как кошечка, подпрыгивая по зеленым аллеям, бегала с другой хорошенькой девушкой, второе лицо была милая старушка, которая мыла полы. Я спросил у нее, где хозяйка? Она не слыхала и сказала мне что‑то, чего я не понял. Я улыбнулся, она подперла бока и принялась смеяться; но так отлично, что я тоже стал смеяться. И теперь, как только мы встретимся, мы посмотрим друг на друга и смеемся; но каким летним, чудесным смехом. Даже часто, я устану писать и нарочно выйду к ней, мы посмеемся, и я опять пойду писать, а она пойдет мыть, и мы оба очень довольны. Вечером же вчера я сел со свечкой в первой маленькой комнатке, которую я сделал салоном, и не мог нарадоваться своему помещению. Два стула, покойное кресло, стол, шкап, все это просто, деревенско и мило ужасно. Полы некрашеные, с расшедшимися половицами, маленькое окошечко с беленькой сторой, в окошечко глядят виноградные листья и усы, и освещенные огнем свечки кажутся головами, когда, косясь, нечаянно посмотришь на них. А дальше в окне черные стройные раины, а сквозь них тихое озеро с лунным блеском; а с озера несутся далекие звуки трубной музыки. Отлично! Так отлично, что я пробуду здесь долго. Знаете что, приезжайте сюда, дорогой друг, после первого курса. Как бы мы здесь зажили, и поехали бы вместе. Я буду ждать вашего ответа. Письмо о Люцерне пришлю вам, как кончу. Право, приезжайте, ведь я еду в Голландию по Рейну и [к] вам в Остенд*, вот и по дороге; впрочем, я на все согласен, лишь бы быть с вами. До свиданья.
Ваш гр. Л. Толстой.
9 июля.
1857 г. Июля 9 / 21. Цюрих. 21 июля. Цюрих.
Кругом я виноват перед вами, дорогой Василий Петрович, за то, что пропустил целую неделю, не отвечая с получения вашего письма*. Я был и занят, и Толстые* приехали в Люцерн, и вслед за тем я собрался ехать. Еду я, как писал, по Рейну в Англию, но по дороге заеду в Зинциг к Тургеневу, откуда получил от него письмо*. Зинциг на левом берегу Рейна близ Ремагена. Возле Андернаха. Там воды, куда его послал берлинский доктор. Судя по письму его, он душевно спокойнее. Стихотворение Фета прелестно*. Не прочтя вашего замечания о неловких 2‑х стихах, я сделал то же. Досадно. Зато: «И в воздухе за песнью соловьиной разносится тревога и любовь!» Прелестно! И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов. Главное содержание моего письма, которое вы не разобрали, было следующее. Меня в Люцерне сильно поразило одно обстоятельство, которое я почувствовал потребность выразить на бумаге. А так как в мое путешествие у меня много было таких обстоятельств, слегка записанных мною, то мне и пришла мысль восстановить их все в форме писем к вам, на что я и просил вашего согласия и совета. Люцернское же впечатление я тотчас же стал писать. Из него вышла чуть не статья, которую я кончил, которой – почти доволен и желал, бы прочесть вам, но, видно, не судьба. Покажу Тургеневу*, и ежели он апробует, то пошлю Панаеву*. Ежели захотите написать, то в Париж poste restante. Я буду в Париже, думаю, через месяц. Ежели бы там столкнуться с вами – как бы хорошо было. […]
Как вы? физически и морально. Надеюсь, что физически лучше. Морально же вы умеете никогда не быть в худом положении. Впрочем, напишите, ежели вы не сердитесь на меня (мне все кажется, что вы сердитесь после вашего последнего письма, и это было причиной молчанья – я не мог в тон попасть). Напишите в Лондон poste restante. Грустно бы было потерять друг друга из вида.