Был здесь обед в купеческом клубе*, устроенный Кавелиным, по случаю эманципации. Были речи Каткова, Станкевича, Погодина, Кавелина, Павлова, Бабста и Кокырева. Только Павлова и Бабста речи были замечательны*. Обед этот произвел озлобление во всей публике дворянской. Славянофилы не хотели участвовать в обеде*. Да что я пишу это вам vanitas vanitatum*, вроде звезд и чинов. Человек везде человек, то есть слаб. Нечто мученики, только одни мученики непосредственно действовали для добра. То есть делали то самое добро, которое хотели делать. А эти все деятели – рабы самих себя и событий. Хотят звезды или славы, а выходит государственная польза, а государственная польза выходит зло для всего человечества. А хотят государственной пользы, выходит кому‑нибудь звезда и на ней останавливается. Glaubst zu schieben und wirst geschoben*. Вот что обидно в этой деятельности. И коли понял этот закон, хорошенько всем существом понял, то такая деятельность уже становится невозможна. То ли дело срубить лес, построить дом и т. д.
Однако прощайте, обнимаю вас изо всех сил, равно и Тургенева. Адрес мой: на Пятницкой в д. Варгина.
4 января.
Вчера вышла приготовленная и не сказанная Кокыревым речь*. Оболенский послал ее в Рим. Вы достанете ее там. Куда девалось мое олимпическое спокойствие, когда я прочел эту речь? Речь эта всем нравится. Куда мы идем? Это ужасно. Я убеждаюсь, что у нас нет не только ни одного таланта, но ни одного ума. Люди, стоящие теперь впереди и на виду, это идиоты и нечестные люди. Надо вам знать, что эта речь есть единственное допущенное цензурой толкование рескрипта и циркуляра. В Москве я знаю только одного брата Николая, который возмущен этой речью.
1858 г. Января 21. Москва.
Нехорошо это, любезный Николай Алексеич, что вы так себя распустили. Нехорошо для тех, кто вас любит, нехорошо для дела и, главное, для самих вас. Ведь и без того скоро умрем и забудемся совсем, так стоит ли того насильственно забываться, да еще без счастья для себя и без пользы и счастия для других.
Насчет 1‑го № доложу вам искренно, что он очень плох. Кавеньяк, политическая и хорошая статья, стоит впереди, так же как в «Русском вестнике»; это‑то и производит неприятное впечатление*. «Современник» должен и имеет право иметь свои традиции. В стихотворенье Фета две ужасные опечатки: «О защитите», вместо «защити же», и «с улыбкой», вместо «с усильем»*. «Ася» Тургенева, по моему мнению, самая слабая вещь из всего, что он писал. Островского вещи не читал всей; но знаю, что она слаба в чтении*. Политический перец, рассыпанный повсюду и в приложении «Дяди Тома»*, нейдет, по моему мнению, «Современнику» и никогда не сравнится по условиям московской цензуры с перцем московских журналов. Теперь о себе доложу, что я пишу маленькую по количеству листов вещь, весьма странного содержания, которую, может, пришлю вам в конце месяца*. Повесть свою спрятал, но придумал еще в ней переделки, которые сообщу вам когда‑нибудь, когда будем вместе*. Кавказский роман* все переделываю в плане и не подвигаюсь.
Скажите, что наш расчет и дивиденд? Пришлите мне то, что следует, в Москву.
Ежели Григорович не уехал, скажите ему, что я, может быть, поеду скоро за границу и желаю знать, когда он отправляется. Может быть, пришлось бы ехать вместе.
Ежели удастся моя коротенькая поездка в Италию месяца на два, то скоро увижу вас*. Так до свиданья, от души жму вам руку и кланяюсь всем общим знакомым.
Ваш гр. Л. Толстой.
21 января.
Ежели увидите Давыдова, то скажите ему, пожалуйста, что я в последний раз напоминаю ему о высылке мне журналов и с 1‑го февраля обращаюсь к другому книгопродавцу; поэтому чтобы он и не заботился больше о высылке мне книг.
1858 г. Февраля 17. Ясная Поляна.
По здравом обсуждении я убедился, любезный Николай Алексеич, что союз наш ни к черту не годится. Все, что мы с вами говорили об этом в Петербурге, справедливо было, а теперь явились еще две новые причины. Во‑первых, то, что мне хочется печатать в другие журналы; во‑вторых, то, что вы мне не присылаете расчета дивиденда вот полтора месяца.
Из всего этого я вывел решенье разорвать союз*. Расчеты наши мы сделаем при свиданье нынче весной в Петербурге.
Надеюсь, что разрыв общего соглашения не будет иметь влияния на наши личные отношения. С моей стороны, я всегда буду стараться печатать все лучшее в «Современнике»* и на днях же пришлю вам две штуки на выбор, из коих одна есть тот же несчастный всеми забракованный музыкант, от которого я не мог отстать и еще переделал*.
Пожалуйста, отвечайте мне поскорее в Москву, хотя я теперь в деревне, на днях вернусь в Москву*.
Я забыл имя и отчество и адрес Аничкова*, сделайте милость, передайте ему, когда увидите, что я решительного ответа не могу ему дать раньше марта. Пожалуйста, передайте ему это. Это мне очень нужно.
Затем прощайте, от души жму вам руку и желаю всего лучшего.
Ваш гр. Л. Толстой.
17 февраля.
Ясная Поляна.
1858 г. Марта 24. Москва.
Христос воскрес! милый друг бабушка! Хотя я и не говел, и хотя я с Петербурга всё болен*, мне так что‑то хорошо на душе, что не могу не поговорить с вами. Когда у меня в душе беспорядок, я при вас и заочно стыжусь вас, когда же, как теперь, – не слишком дурно, чувствую в себе храбрость смотреть вам прямо в лицо и спешу воспользоваться этим. Мы сейчас с тетенькой говорили о вас. Она мне рассказала ваши слова Машеньке о ее муже. Эти слова тронули глубоко и Машеньку, и тетеньку, и меня. Мы даже разнюнились с тетенькой, вспоминая их. Откуда у вас берется эта теплота сердечная, которая другим дает счастье и поднимает их выше? Какой вы счастливый человек, что можете так легко и свободно давать другим счастие. Затем и пишу вам, что мне завидно и хочется подышать немножко вашим воздухом. Как ни смотришь на себя – всё мечтательный эгоист, который и не может быть ничем другим. Где ее взять – любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости? Как ни подделывайся под самоотвержение, всё та же холодность и расчет на дне. И выходит еще хуже, чем ежели бы дал полный простор всем своим гадким стремленьям. Вот и теперь пишу вам о себе и готов писать сто листов, как будто это может быть интересно кому‑нибудь. Ежели бы мне кто‑нибудь написал то об себе, что я пишу вам, мне бы стало гадко, а вам, я знаю, будет жалко, что вот как глуп человек. Ах! плохо жить нашему брату – младшим . Не можем мы ни любить, ни быть любимы, а так кружимся, как будто дело делаем, то притворяемся, что любим, то притворяемся, что нас любить можно, – и всё неправда. Мы только на то и годимся, чтобы, глядя на нас, больше бы ценили вас, старших . Но всё ничего; ежели вы, старшие , будете помогать немного, жить можно. Не могу сыскать «Сна», чтобы прислать вам*. Другую же вещицу отдал переписывать и пришлю на днях*. Пожалуйста не покупайте Андерсена*, пришлю вам его и еще божественную книгу (dans mon genre)*, которой, надеюсь, вы останетесь довольны. Ежели вам лень, то не отвечайте мне теперь, я воображу себе ответ (и всегда отличный), но, пожалуйста, о дальнейших ваших планах известите. Я бы ужасно желал видеть вас до отъезда нашего за границу. А теперь в Петербурге я как‑то не воспользовался и сотой долью того бальзама, которым вы меня всегда угащиваете. Затем прощайте, очень кланяйтесь всем вашим и жалейте, презирайте меня, но, пожалуйста, никогда не махайте на меня рукой. Моя амбиция состоит в том, чтобы всю жизнь быть исправляемым и обращаемым вами, но никогда не исправленным и обращенным.
1858 г. Апреля 13. Ясная Поляна.
Пишу тебе несколько строк, любезный друг, только затем, чтобы сдержать слово. Сейчас едут на почту. Все те мысли, которые я хотел сообщить при нашем прощанье*, разлетелись, оселись, и из них осталось то, что ты, я думаю, знаешь, то, что в последнее время я тебя искренно полюбил и что этим обязан тебе. Деревня, как природа, еще плоха, холод, сырость, пятна снега и т. д., но как уединение с ранневесенним воздухом – прелесть. Я с утра до вечера занят делами, которые люблю и которые подвигаются, и так доволен своей участью, что, ежели бы на свете не было бы ни молодости, ни женщин, или воспоминаний не было бы, я бы сказал, что я счастлив. Однако и без этих двух вещей можно эпикурействовать нашему брату. По‑твоему, это все ничего, ты свой термометр завесил до того высшего пункта, до которого раз доходила температура жизни, и ниже этого не хочешь его изменений. Как ни широк твой взгляд в мире действительном, здесь, в душевном, он ужасно узок; а мой термометр попрыгивает себе то вверх, то вниз, и я радуюсь, глядя на него. Прощай, пожалуйста, уведомь меня подробно о своем отъезде, когда и куда первый адрес.
Твой гр. Л. Толстой.
13 апреля.
Коршу кланяйся. Славный и редкий он человек, но, подумав хорошенько о нем, я решил, что он не про меня. Мы не можем с ним не быть чужие.
1858 г. Апреля 14. Ясная Поляна.
Бабушка! Весна!
Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем надежда, будущность и прелестная будущность.
Иногда ошибешься и думаешь, что не одну природу ждет будущность счастья, а и тебя тоже; и хорошо бывает. Я теперь в таком состоянии и с свойственным мне эгоизмом тороплюсь писать вам о предметах, только для меня интересных. Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я – старая, промерзлая, гнилая и еще под соусом сваренная картофелина, но весна так действует на меня, что иногда застаю себя в полном разгаре мечтаний о том, что я растение, которое распустится вот только теперь вместе с другими и станет просто, спокойно и радостно расти на свете божьем. По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаленья, даже раскаянье, – всё прочь! Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной! Грустно вспомнить, сколько раз я тщетно делывал то же самое, как кухарка по субботам, – а все радуюсь своему обману и иногда серьезно верю в новый цвет и жду его.