Затем прощайте, жму вам руку и прошу серьезно и с участием понять, что я пишу.
Ваш Л. Толстой.
3 мая.
Корректуры я посылаю на имя Каткова, но надеюсь, что вы получите это письмо прежде, чем он корректуры.
1859 г. Мая 11. Ясная Поляна.
А я все‑таки пишу вам, милый друг бабушка. Неотвеченное письмо делает странное, неприятное впечатление, особенно для меня, человека мнительного; точно строгий и серьезный взгляд в ответ на чувствительность*. Нечего и писать, кроме про себя, а про себя почти нечего.
Сердце, кажется, высохло, и я примирился с мыслью носить костяшку в левой стороне, и ничего. В деревне хорошо, тепло, ясно. Изо всех сил ем, сплю, ничего не делаю и стараюсь задушить червяка, который там, где‑то всё хочет бунтовать. Пора успокоиться. Расскажу вам, между прочим, мои новые привязанности в Москве. Это мать и сын Подчаские*. Вы их мало знаете; но что это за прелесть – старуха! И сын хороший; тонкий вкус, анализирующий, изящный ум, большое недовольство собой и нежная детская привязчивость. С ней я обещался идти к Троице и нарочно для того приеду в Москву*. Какая крупная, изящная и нежная натура, и вместе гордая и довольная собой, потому что не может найти, чем быть недовольна. Славная. Прощайте, напишите словечко. Тетенька и сестра вас целуют. Это ничего? Особенно тетенька вас любит. Она всегда знает, где хорошо, и знает не по тем приметам, по которым я, а не ошибается.
Ваш Л. Толстой.
11 мая.
1859 г. Июня 12. Ясная Поляна.
Как я рад и благодарен был за ваше письмо*, милый друг бабушка, а недели две не писал именно оттого, что был рад, и скверный эгоист успокоился. Чего же еще надо? – Еще и то, что я знаю, вы теперь так далеко, это мне немного грустно*. Знаете, какое чувство возбуждают во мне ваши письма (некоторые, как последние, в которых вы обращаете меня), как будто я ребенок больной и не умеющий говорить, и я болен, у меня болит грудь, вы меня жалеете, любите, хотите помочь и примачиваете бальзамом и гладите мне голову. Я вам благодарен, мне хочется плакать и цаловать ваши руки за вашу любовь и ласку и участье; но у меня не тут болит, и сказать я не умею и не могу вам.
Я всё живу в деревне, в Троицу не пошел от дел, которые, как ни противны мне, совсем овладели мной. Вы приняли слишком au pied de lettre* то, что я разоряюсь. Я не могу разориться, потому что один, и умею (с гордостью говорю) сам заработать свой хлеб. Я забавляюсь или, скорей, стараюсь отуманиться, забыться в занятиях делами, хлебопашеством, которое, хотя я и люблю, а не умею, не довольно сух, чтобы вести выгодно. Ежели бы вы были в России, я бы вам прислал «Scènes of clérical life» Elliot’a; но теперь только прошу прочесть, особенно «Janet’s repentance»*. Счастливы люди, которые, как англичане, с молоком всасывают христианское ученье, и в такой высокой, очищенной форме, как евангелический протестантизм. Вот и нравственная и религиозная книга, но которая мне очень понравилась и сделала сильное впечатление, – сильное – солгал: ничто уж на меня не производит сильного впечатления – засох. Ежели вам свободно и не скучно, напишите мне о себе, где вы? Как устроились? Какие новые и сильные впечатления? Вы способны и всегда будете способны их чувствовать, только это не оттого, от чего вы думаете, а оттого, что вам бог дал такую натуру, которой я, по крайней [мере], не встречал другой. Прощайте, добрая, милая помощница и просветительница, пожалуйста, еще и еще погладьте меня по голове, потрите бальзамом, хоть не тут болит, но очень хорошо мне от этого.
Л. Толстой.
12 июня. Дни убавляются с нынешнего дня. А для меня без пользы и без счастья уж сколько убавилось дней, и всё еще и еще убавляются, а всё кажется, что на что‑то можно бы их употребить.
1859 г. Октября 9. Ясная Поляна. 9 октября. Ясная Поляна.
Верю, любезный друг Александр Васильевич, что вы меня любите как человека, а не как редактор писаку, который будто бы вам может быть на что‑нибудь годен. Теперь же как писатель я уже ни на что не годен. Я не пишу и не писал со времени «Семейного счастья» и, кажется, не буду писать. Льщу себя, по крайней мере, этой надеждой. Почему так? Длинно и трудно рассказать. Главное же – жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно. Можно и должно и хочется заниматься делом. Добро бы было содержание такое, которое томило бы, просилось наружу, давало бы дерзость, гордость и силу, – тогда бы так. А писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей‑богу, руки не поднимаются. Даже смешно, как подумал, что не сочинить ли мне повесть? Поэтому‑то желания вашего исполнить не могу, как мне ни досадно вам отказать в чем бы то ни было. Пшеницы продать, распорядиться вашим хозяйством и еще кое‑что – это могу. А главное, могу и хочу облобызать вас, приехать в Петербург полежать с вами, поболтать и поужинать под председательством вашей матушки. И все это непременно сделаю. Петрова новую повесть сейчас прочел*. Она мне положительно не понравилась; хотя видна сила большая. Но его горе, противуположное нашему и большое – совершенная бессознательность дарованья. Он сам не знает, что в нем велико, и Катерина намек, тень, когда она должна бы быть все. Ежели бы он был помоложе – горе это было бы исправимо, а теперь, боюсь, он так и останется не «надежда», а «сожаленье». Что бы он мог быть. Писемскому, Гончарову и всем кланяйтесь, я бы желал, чтобы милые мои, прежде бывшие собратья не забывали меня. Я же не перестану дорожить ими. Правда ли, что милый, славный Полонский в дурном положении?* Фет уехал в Москву, и, бедный, у него большое горе – сестра очень больна*. Да‑с, Фет gagne à être connu*, чем больше я его знаю, тем больше люблю и уважаю. Тургенев, напротив, в нынешний его приезд я окончательно убедился, что он и умный и даровитый человек, но один из самых несноснейших в мире. А с тех пор, как я получил эту новую точку зренья на него, мне с ним легко стало. Перед Петровым я виноват, не отвечав ему, передайте ему приложенное, ежели напишется. Прощайте, обнимаю вас от всего сердца.
Ваш Л. Толстой.
1859 г. Октября 12. Ясная Поляна.
Я узнал о вашем горе*, любезный друг Alexandrine, не от Катерины Николаевны, а от постороннего, равнодушного человека, и мне страшно за вас стало, когда я услыхал это. Это было на охоте, адреса вашего не было, не верилось, что правда, да и некогда было. Третьего дня, возвращаясь к себе, я думал опять о вас, хотел писать и тут нашел письмо Катерины Николаевны*. Понимаете, как это всё кстати вышло. Ездил я последнее время на охоте с одним г‑ном Борисовым, женатым на сестре Фета, о которых я вам говорил, кажется. Борисов одно из самых милых, нежных, любящих и симпатических и вместе почему‑то возбуждающих сострадание существ, которых я когда‑либо встречал в жизни. Маленький, с добрыми глазами, робкой улыбкой и нерешительными движениями, но несмотря на то, человек твердый и непоколебимый в деле справедливости и честности. Отец его был злодей, повешенный своими мужиками, мать кроткая, загнанная женщина. Он рос у Новосильцева, Петра Петровича, и там вел жизнь загнанного воспитанника. С детства он еще влюбился в соседку, хорошенькую одних лет девочку, сестру Фета, и не переставал ее любить никогда. Он делал предложенье, ему отказали, он уехал служить на Кавказ, и везде, где ни был, его любили и уважали, но он ничем не радовался, только думал о том, что авось когда‑нибудь его примут. Через 10 лет он вернулся, ее отец* умер; он опять сделал предложенье, но теперь она отказала, она любила другого. Он в тот же день выстрелил себе в голову, но пистолет осекся, и его спасли и уговорили жить и надеяться. Он опять уехал служить во время войны. Везде жил честно, в строгом смысле, что так редко при кадетском воспитаньи, везде был храбр и скромен. Он религиозный человек. Опять через 3 года он попробовал, и опять ему отказали. Но с девушкой в это время случилось несчастье, она сходила с ума и вылечилась, и доктора сказали, что ежели она не выйдет замуж, сумасшествие может возвратиться. Бог знает, просьбы ли родных, несчастная любовь или постоянство Борисова, но она согласилась неохотно, холодно. Борисов верил в себя и женился. Через год у них родился славный ребенок*. Я два года их видел, и это единственное счастливое супружество, которое я видел в жизни. Она оценила, полюбила его, и он первый раз в жизни, в 35 лет расцвел. Улыбка не сходила у него с лица, ему всем хотелось рассказать про свое счастье, – первая жена, первый ребенок в мире были его. Это было наслажденье смотреть на него, и, на минуту увидав его, вы бы сказали: вот счастливый человек. И это был тот самый Борисов, который два года тому назад был мил и жалок, жалок. Он охотник. Мы условились с ним осень ездить вместе. Жена его и ребенок с братом Фетом поехали в Москву. В первый раз они разлучались на месяц. Надо было видеть эти заботы, эту любовь до последней мелочи, это самодовольство, что он может перенести разлуку. Мы ездили с ним две недели, и на охоте я его полюбил и стал уважать и восхищаться им еще больше. 3 октября мы [в] самом веселом духе пришли в деревню Тургенева с охотой. Он был весел, мил, выпил немного и советовал мне жениться, уверяя, что только тогда есть счастье, жизнь и что он не может быть счастливее. Мы легли спать в 2‑х комнатах рядом. Когда всё затихло, я не мог спать от разных приятных мыслей о нем, ко мне пришел на цыпочках Тургенев с письмом от Фета, которое он только что получил и в котором Фет пишет, чтобы отыскать Борисова и объявить ему, что его жена с приезда в Москву в самом ужасном сумасшествии и безнадежном, как говорят доктора. На другой день Борисов пришел ко мне, переваливаясь на своих коротеньких ногах, с улыбочкой, потирая руки и уговаривая скорей седлать, что погода хороша и отличное поле будет. И я должен был сделать ему эту ужасную операцию, и сделал ее, и до сих пор мороз по коже, как вспомню эту минуту. Разумеется, он ускакал тотчас же; но я знаю, что положение ее ужасно; она, как большая часть сумасшедших женщин, чем они чище и нравственнее, тем в сумасшествии цинично‑безнравственнее, наглее. Ужасно! И Фет пишет, что теперь нет надежды.