Л. Толстой.
26 марта.
Пожалуйста, ежели вам не хочется, не отвечайте мне. Мне просто хотелось болтать с вами, а не вызывать на переписку знаменитого изгнанника. Вздумается, напишите строчку. Главное, боюсь быть indiscret* с вашим временем.
1861 г. Марта 28 / апреля 9. Франкфурт‑на‑Майне.
В тот самый день, как я получил ваше письмо*, любезный Александр Иваныч, я получил письмо от Тургенева*, обещавшего через два дня приехать в Брюссель. Tremendous light sir* и т. д. и меня так пленило, что я намеревался по приезде Тургенева предложить ему съездить на ваш пир. Но приезд этот, к несчастью, не последовал по случаю, кашля и наклеенной мушки, над которой я не могу смеяться, ибо сам в то время был оклеен мушками. Потом почему‑то два или три письма, в которых я писал к вам про Лелевеля* и про впечатленье, произведенное им на меня, я разорвал. Теперь, чтобы не случилось того же, не буду писать про это. Пишу только, чтобы вас поблагодарить за «Колокол»* и добрый совет о романе*. За слишком лестное мнение о мне не благодарю. Оно вредно. Огарева воспоминания я читал с наслаждением и очень был горд тем, что, не знав ни одного декабриста, чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм*. Из брабантских кружев я вчера вырвался и нынче ночую в Ейзенахе, день в Иене, 2 дня в Дрездене и в Варшаву, которая все больше и больше интересует меня. Ежели найду случай, напишу вам из Варшавы. Читали ли вы подробные положения о освобождении? Я нахожу, что это совершенно напрасная болтовня. Из России же я получил с двух сторон письма*, в которых говорят, что мужики положительно недовольны. Прежде у них была надежда, что завтра будет отлично, а теперь они верно знают, что два года будет еще скверно, и для них ясно, что потом еще отложат и что все это «господа» делают. Кланяюсь вашей дочери, Николай Платонычу и его жене и вам дружески жму руку, надеясь так или иначе до свиданья.
Ежели захотите мне прислать что‑нибудь в скором времени, то в Дрезден poste restante, a то через Класена.
Л. Толстой.
9 апреля.
Франкфурт.
1861 г. Апреля 6 / 18. Дрезден.
Только что получил ваше письмо*, дорогая тетенька, здесь в Дрездене, куда приехал сегодня утром. Думаю, что вы уже должны были получить несколько моих писем* и успокоились относительно меня. Я здоров и сгораю от нетерпения вернуться в Россию. Но, попав в Европу и не зная, когда снова попаду сюда, вы понимаете, что я всячески стараюсь как можно больше воспользоваться моим путешествием. И, кажется, мне это удалось. Я везу с собой столько впечатлений и столько знаний, что мне придется долго работать, чтобы уместить все это в порядке в голове. В Дрездене рассчитываю пробыть до 10/22, а к пасхе во всяком случае быть в Ясном*. Ежели к 25‑му здесь не откроется навигация, я поеду через Варшаву в Петербург, где я должен быть для получения разрешения на журнал, который собираюсь издавать в школе в Ясном*. Черкните мне, пожалуйста, словечко в Петербург (Давыдову, в книжный магазин на Невском) о своем здоровье, о тете Полине (целую ее ручки), о Сереже и обо всем в Ясном, чтобы я мог с веселым и спокойным духом возвращаться.
Прощайте, целую ваши ручки. Я везу с собой немца из университета учителя и приказчика, очень милого и образованного, но еще очень молодого и непрактического человека *.
Л. Толстой.
18 апреля.
Дрезден.
1861 г. Апреля 6 / 18. Дрезден. 18 апреля. Дрезден.
Воспоминанье о нашей последней переписке и твои два письма, которые я нашел в Дрездене*, заставили меня еще раз серьезно задуматься о наших отношениях. Мы играли в дружбу . Ее не может быть между двумя людьми, столь различными, как мы. Ты, может быть, умеешь примирять презренье к убежденьям человека с привязанностью к нему; а я не могу этого делать. Мы же взаимно презираем склад ума и убежденья друг друга. Тебе кажется увлечением самолюбия и бедностью мысли те убежденья, которые приобретены не следованием курса и аккуратностью, а страданиями жизни и всей возможной для человека страстью к отысканию правды, мне кажутся сведения и классификации, запомненные из школы, детской игрушкой, не удовлетворяющей моей любви к правде; поэтому лучше нам разойтись и каждому идти своей дорогой, уважая друг друга, но не пытаясь войти в те близкие отношения, которые даются только единством догматов веры, то есть тех оснований, которые уж не подлежат мысли. А эти основания у нас совершенно различны. И я не могу надеяться прийти к твоим, потому что уж имел их. Не могу тоже надеяться, чтобы ты пришел к моим, потому что ты слишком далеко уж зашел по своей соблазнительной битой дороге. Тебе странно, как учить грязных ребят. Мне непонятно, как, уважая себя, можно писать о освобождении – статьи*. Разве можно сказать в статье одну мильонную долю того, что знаешь и что нужно бы сказать, и хоть что‑нибудь новое и хоть одну мысль справедливую, истинно справедливую . А посадить дерево можно и выучить плести лапти наверно можно.
Это лучший пример различия наших существ.
Повторяю, мы можем уважать друг друга, интересоваться друг другом, дискютировать; но как только мы, как человек с человеком, попробуем сойтись – пучина между нами. Я с своей стороны убежден в этом, как и в том, что и твой характер, и твоя деятельность, честные и искренние, никогда не перестанут интересовать меня, и желал бы, чтобы ты с своей стороны удержал бы ко мне те же отношения. А то мы уж стары, чтоб играть в чувства и заблуждаться. Прощай, жму тебе руку и жду с нетерпением твоего ответа в Петербург к Давыдову или в Тулу*.
1861 г. Мая 12. Ясная Поляна *.
Обнимаю вас от души, любезный друг Афанасий Афанасьевич, за ваше письмо* и за вашу дружбу и за то, что вы есть Фет. Ивана Сергеевича мне хочется видеть, а вас в десять раз больше. Так давно мы не видались, и так много с нами обоими случилось с тех пор. Вашей хозяйственной деятельности я не нарадуюсь, когда слышу и думаю про нее. И немножко горжусь, что и я хоть немного содействовал ей. Не мне бы говорить, не вам бы слушать – друг – хорошо; но он умрет, он уйдет как‑нибудь, не поспеешь как‑нибудь за ним; а природа, на которой женился посредством купчей крепости, или от которой родился по наследству, еще лучше. Своя собственная природа. И холодная она, и неразговорчивая, и важная, и требовательная, да зато уж это такой друг, которого не потеряешь до смерти, а и умрешь, все в нее же уйдешь. Я, впрочем, теперь меньше предаюсь этому другу – у меня другие дела, втянувшие меня; но всё без этого сознания, что она тут, как повихнулся – есть за кого ухватиться, – плохо бы было жить. Дай вам бог успеха, успеха, чтобы радовала вас ваша Степановка. Что вы пишете и будете писать, в этом я не сомневаюсь. Марье Петровне жму руку и прошу меня не забывать. Особенно будет несчастье, ежели я не побываю у вас нынче летом, а когда, не знаю*.
Л. Толстой.
1861 г. Мая 14. Ясная Поляна.
14 мая. Ясная Поляна.
Я ужасно виноват перед вами, любезный друг Alexandrine, за то, что не отвечал вам давно и на такое славное, славное письмо*. В Москве я был болен, а здесь в деревне я был так счастлив и так занят, что только теперь начинаю опоминаться. Счастлив я был оттого, что, напуганный несчастьем*, я с трепетом подъезжал к дому, – мне все казалось, что меня еще ждет какое‑нибудь горе. И вышло напротив: и тетка, и брат здоровы, особенно брат – он даже поправился. И все меня любят, и мои друзья Тульской гимназии, и мои школьники, и даже мои мужики так хорошо притворились, что обрадовались, что я было поверил. Не говоря уж об этой толпе воспоминаний, которые, как и всегда, обхватили меня при возвращении. Занят же я был, во‑первых, делами, во‑вторых, школой, которую надо было с самого начала поставить на новую, лучшую ногу, в 3‑х, меня назначили мировым посредником, и я не почел себя вправе отказаться*. Так что теперь я, после годовой свободы, не без удовольствия чувствую на себе: 1) хозяйственный, 2) школьный, 3) журнальный и 4) посреднический хомуты, которые, не знаю, хорошо или дурно, но усердно и упорно я намерен тянуть, насколько хватит жизни и силы. Так что надевать пятый хомут – брачный, я, надеюсь, и не почувствую необходимость. Москву я в этом отношении проехал благополучно. Прекрасная девушка К.* – слишком оранжерейное растение, слишком воспитана на «безобязательном наслаждении», чтобы не только разделять, но и сочувствовать моим трудам. Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землей, с навозом. Ей это грубо и чуждо, как для меня чужды и ничтожны стали моральные конфетки. А за что вы хотите, чтоб когда‑нибудь я для вас стал отрезанный ломоть, это я не знаю. Во‑первых, внутренний секретарь мой, кажется, засох или разучился говорить, не имея практики, а во‑вторых, потому что мне трудно себе представить приятную жизнь без сознания, что есть вон там в гадком Петербурге, в еще более гадком дворце, существо, которое, верно, меня любит, которое я люблю, и мне веселей идти, как легче идти через перекладинку, когда знаешь, что есть рука, за которую можно ухватиться. Одно я бы желал – более чувствовать, что моя протянутая рука вам так же нужна, как мне ваша. Для этого мне больше и больше и нужно знать вас. И я все узнаю, и все хорошо и еще лучше. И надеюсь, будет так до тех пор, пока мы не превратимся в азот и кислород, как говорят умные люди. Прощайте, целую вашу руку и Лизаветы Андреевны*.
Я очень обрадовал тетеньку обещанием вашей матушки заехать к нам. Попросите ее от всех нас, чтобы она нас не огорчила, проехавши мимо*. Не знаете ли что про мой журнал и нельзя ли попросить через гр. Блудову поторопить?* Борису Алексеевичу* пожмите руку за меня. Я не могу себе представить вас и не видеть его славное лицо. Не забудьте карточку его. Что ваше заведение?* Моя школа идет отлично, и, ежели вам интересно, я вам напишу в следующем письме подробно. А главное, что наша поездка в Лубянки?* Теперь мне чем позже летом, тем лучше.