Я часто говорю себе, какое огромное счастье, что меня не было. Ежели бы я был, то, верно бы, уже судился, как убийца.
Теперь представьте себе слухи, которые стали ходить после этого по уезду и губернии между мужиками и дворянами. Тетенька с этого дня стала хворать все хуже и хуже. Когда я приехал, она расплакалась и упала; она почти не может стоять теперь. Слухи были такие положительные, что я в крепости или бежал за границу, что люди, знавшие меня, знавшие, что я презираю всякие тайные дела, заговоры, бегства и т. п., начинали верить.
Теперь уехали, позволили нам ходить из дома в дом, однако у студентов отобрали билеты и не выдают; но жизнь наша, и в особенности моя с тетенькой, совсем испорчена. Школы не будет, народ посмеивается, дворяне торжествуют, а мы волей‑неволей, при каждом колокольчике, думаем, что едут вести куда‑нибудь. У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду минуты, когда все это разрешится чем‑нибудь. Г‑н жандарм постарался успокоить нас, что ежели что спрятано, то мы должны знать, что завтра, может быть, он опять явится нашим судьей и властелином вместе с частным приставом. Одно – ежели это делается без ведома государя, то надобно воевать и из последних сил биться против такого порядка вещей. Так жить невозможно. Ежели же все это так должно быть и государю представлено, что без этого нельзя, то надо уйти туда, где можно знать, что, ежели я не преступник, я могу прямо носить голову, или стараться разуверить государя, что без этого невозможно.
Простите, пожалуйста, может быть, я компрометирую вас этими письмами, но я надеюсь, что ваша дружба сильнее таких соображений и что вы, во всяком случае, скажете мне прямо ваше мнение обо всем этом и совет. Ежели вы со мной несогласны, может быть, я убежусь вашими доводами, а то, по крайней мере, оставлю вас в покое.
Прощайте, жму вашу руку и кланяюсь всем вашим, которые, признаюсь, мне все представляются в каком‑то нехорошем свете; мне кажется, вы все виноваты.
Л. Толстой.
7 августа.
Ясная Поляна.
1862 г. Августа 22. Москва.
Ваше величество!
6‑го июля жандармский штаб‑офицер в сопровождении земских властей приехал во время моего отсутствия в мое имение. В доме моем жили во время вакации мои гости, студенты, сельские учителя мирового участка, которым я управлял, моя тетка и сестра моя. Жандармский офицер объявил учителям, что они арестованы, потребовал их вещи и бумаги. Обыск продолжался два дня; обысканы были: школа, подвалы и кладовые. Ничего подозрительного, по словам жандармского офицера, не было найдено.
Кроме оскорбления, нанесенного моим гостям, найдено было нужным нанести то же оскорбление мне, моей тетке и моей сестре. Жандармский офицер пошел обыскивать мой кабинет, в то время спальню моей сестры. На вопрос о том, на каком основании он поступает таким образом, жандармский офицер объявил словесно, что он действует по высочайшему повелению. Присутствие сопровождавших жандармских солдат и чиновников подтверждали его слова. Чиновники явились в спальню сестры, не оставили ни одной переписки, ни одного дневника непрочитанным и, уезжая, объявили моим гостям и семейству, что они свободны и что ничего подозрительного не было найдено. Следовательно, они были и наши судьи и от них зависело обвинить нас подозрительными и несвободными. Жандармский офицер прибавил, однако, что отъезд его еще не должен окончательно успокоивать нас, он сказал: каждый день мы можем опять приехать.
Я считаю недостойным уверять ваше величество в незаслуженности нанесенного мне оскорбления. Все мое прошедшее, мои связи, моя открытая для всех деятельность по службе и народному образованию и, наконец, журнал, в котором выражены все мои задушевные убеждения, могли бы без употребления мер, разрушающих счастье и спокойствие людей, доказать каждому интересующемуся мною, что я не мог быть заговорщиком, составителем прокламаций, убийцей или поджигателем. Кроме оскорбления, подозрения в преступлении, кроме посрамления во мнении общества и того чувства вечной угрозы, под которой я принужден жить и действовать, посещение это совсем уронило меня во мнении народа, которым я дорожил, которого заслуживал годами и которое мне было необходимо по избранной мною деятельности – основанию народных школ.
По свойственному человеку чувству, я ищу, кого бы обвинить во всем случившемся со мною. Себя я не могу обвинять: я чувствую себя более правым, чем когда бы то ни было; ложного доносчика я не знаю; чиновников, судивших и оскорблявших меня, я тоже не могу обвинять: они повторяли несколько раз, что это делается не по их воле, а по высочайшему повелению.
Для того чтобы быть всегда столь же правым в отношении моего правительства и особы вашего величества, я не могу и не хочу этому верить. Я думаю, что не может быть волею вашего величества, чтобы безвинные были наказываемы и чтобы правые постоянно жили под страхом оскорбления и наказания.
Для того, чтобы знать, кого упрекать во всем случившемся со мною, я решаюсь обратиться прямо к вашему величеству*. Я прошу только о том, чтобы с имени вашего величества была снята возможность укоризны в несправедливости и чтобы были, ежели не наказаны, то обличены виновные в злоупотреблении этого имени*.
Вашего величества верноподданный
граф Лев Толстой.
22 августа 1862 г.
Москва.
1862 г. Сентября 7. Москва.
Милый друг Alexandrine.
Какой я счастливый человек, что у меня есть такие друзья, как вы! Ваше письмо* так обрадовало и утешило меня! А на меня все несчастья в последнее время: жандармы, цензура такая на мой журнал, что завтра только я выпускаю июнь и без моей статьи, которая послана зачем‑то в Петербург*, и 3‑е главное несчастье или счастье, как хотите, судите. Я, старый беззубый дурак, влюбился. Да. Я написал это слово и не знаю, правду ли я сказал и так ли я сказал. Не следовало бы этого писать, но вам мне хочется объяснить, почему я ко всему тому, что со мной было, не то, что равнодушен, – но далек от всего, – как будто с тех пор прошло уж много, много времени. Не следовало же вам писать, потому что, должно быть, на днях я так или иначе выйду из того запутанного, тяжелого и вместе с тем счастливого положенья, в котором я нахожусь. Вы сами знаете, что это бывает всегда не так, как пишется и рассказывается, всегда так сложно, запутанно, так много такого, чего рассказать нельзя. Когда‑нибудь с радостью или с грустью воспоминанья расскажу вам все. Однако боишься, как бы не быть виноватым перед собою. И правил никаких нет и быть не может, а есть одно чувство; и его‑то и боишься.
Письмо я подал здесь государю через флигель‑адъютанта, кажется, Шереметева. Я просил позаботиться о участи этого письма Крыжановского. Я нахожусь в положении человека, которому наступили на ногу и который не может выгнать от себя впечатления умышленного оскорбления и непременно хочет узнать, нарочно ли это сделали или нет, и желает или удовлетворенья, или только чтобы ему сказали: pardon. Я в себе теперь уж замечаю все скверные инстинкты, которые мне так противны бывали в других. Цензура испортит мне статью, на почте пропадет письмо, мужики придут жаловаться, что у них отрезали землю, я не так, как прежде, стараюсь, чтоб [статью] пропускали, чтобы письма не пропадали, чтоб мужикам возвратить землю, а думаю: ну, так и есть, разве может быть у нас что бы нибудь другое? черт с ними, надо бежать из такого государства, надо все бросить и т. п. Все это глупо, гадко, есть признак слабости и ничтожества, и я это знаю и теперь больше, чем когда‑нибудь, хочу любовно и, главное, спокойно смотреть на все и на всех. Я хотел написать только две строчки в ответ на ваше письмо; а напишу все, когда буду на берегу, на том или на этом.