Искренно уважающий и благодарный гр. Л. Толстой.
7 декабря.
Сколько всех частей «Галереи Зимнего дворца»?*
1864 г. Декабря 7. Москва.
Вчера получил твое хорошее письмо, милый друг*. Вот уж четвертый день, что регулярно за обедом звонит почтальон и приносит твои письма.
Помни, душенька, что я рассчитываю на то, что ты тотчас известишь меня, ежели с Сережей будет нехорошо. У него должен быть желудочный катар. Средство против этого: гигиена, тепло и удобоваримая пища – молоко, суп, и Андрей Евстафьевич советует очень телячьи ножки и саго. Саго я привезу тебе. Вчера я писал тебе о моих планах, о моей руке и моей тоске здесь. Все это точно такое же нынче. Воскресенье думаю быть у тебя; рукой заставляю Алексея делать раза два в день движения и ношу повязку, которая очень меня облегчает. За дело ни за какое не могу приняться. Вчера утром читал английский роман автора «Авроры Флойд»*. Я купил 10 частей этих английских не читанных еще мною романов и мечтаю о том, чтобы читать их с тобою. Вот бы ты с Лизой занималась по‑английски. Потом опять противный Александр Михайлович*, Катерина Егоровна*, Лиза. Даже и читать нельзя, угла нет. Только пошел походить до обеда, и ни в библиотеках, ни для покупок ничего не мог сделать, потому что воскресенье. После обеда опять: «Погубил я свою молодость», и в 7 часов «Жизнь за царя»*. Очень хорошо, но монотонно. В театре была одна воскресная публика, и потому половины интереса наблюдений для меня не было. Но зато, вернувшись, мы были одни: Любовь Александровна, которая очень, очень мила и хороша, Лиза, Таня и Петя, и было очень весело отчего‑то. Вспоминали, рассуждали. Таня уверяла, что она хочет одного – жить в одной башне, высоко, высоко, с гитарой. Любовь Александровна доказывала, что в башне надо есть и ходить на час, и Таня нервно и весело, как и тот раз об поповой дочери, расплакалась, и мы разошлись спать. Кроме того, Петя спал и врал, и я рассказывал, что я должен, несмотря на ревнивый характер жены, для очищения совести сознаться в ужасном поступке с Анночкой*. Снимая фрак, я размахнул рукой в то время, как она проходила, и рукой попал прямо в ее грудь. Я вижу, какую ты сделаешь, мне знакомую брезгливую мину… Ах, Соня, скоро ли пройдут эти 5 дней. Для очищения совести я хочу распаренную руку показать Нечаеву. От Каткова и Любимова не получаю ответа и рукописи, мне досадно, а вместе с тем ехать к Каткову не хочется. В архиве почти ничего нет для меня полезного*. А нынче поеду в Чертковскую* и Румянцевскую библиотеку. Очень мне гадко и скучно, особенно эти два последние дни. Ты говоришь, чтоб я ездил. Никуда не хочется. Одна мысль: как бы не забыть сделать то, что нужно. Но, выбирая из двух праздностей – ухищряться разговаривать об умном или жантильном, или шляться по кремлевским комнатам без дела, все лучше последнее, особенно, когда нет Александра Михайловича, который, я тебе расскажу почему, стал мне так гадок, что я его видеть не могу равнодушно и умышленно обошелся с ним так холодно под конец, что он не заедет к нам. Он уехал вчера, в 5 часов. Все черные вашей семьи мне милы и симпатичны. Любовь Александровна ужасно похожа на тебя. Она на днях делала колпак для лампы, точно как ты, – примешься за работу, и уж тебя не оторвешь. Даже нехорошие черты у вас одинаковы. Я слушаю иногда, как она с уверенностью начинает говорить то, чего не знает, и утверждать положительно и преувеличивать, и узнаю тебя. Но ты мне всячески хороша. Я пишу в кабинете, и передо мной твои портреты в 4‑х возрастах. Голубчик мой, Соня. Какая ты умница во всем том, о чем ты захочешь подумать. От этого‑то я и говорю, что у тебя равнодушие к умственным интересам, а не только не ограниченность, а ум, и большой ум. И это у всех вас, мне особенно симпатичных черных Берсах. Есть Берсы черные – Любовь Александровна, ты, Таня; и белые – остальные. У черных ум спит, они могут, но не хотят, и от этого у них уверенность, иногда некстати, и такт. А спит у них ум оттого, что они сильно любят, а еще и оттого, что родоначальница черных Берсов была неразвита, то есть Любовь Александровна. У белых же Берсов участие большое к умственным интересам, но ум слабый и мелкий. Саша пестрый, полубелый. Славочка на тебя похож, и я его люблю. Воспитанье его с угощением и баловством мне кое в чем не нравится, но он, верно, будет славный малый. Один Степа, я боюсь, еще доставит всем нам много горя. Он и сам дурен отчего‑то, а воспитанье его еще хуже его. Вчера, по случаю прения о гувернере, в котором принимали участие Таня, Петя и Володя, нападая на гувернера, Любовь Александровна решила отдать всех, кроме Пети, в заведения. И я говорю: прекрасно, по крайней мере, ваша совесть покойна будет. А правда, что отца нет. Я говорю: коли я умру, одно завещанье оставлю Соне, чтобы она Сережу отдала в казенное заведенье. А я так и не сказал, за что ты умница. Ты, как хорошая жена, думаешь о муже, как о себе, и я помню, как ты мне сказала, что мое все военное и историческое, о котором я так стараюсь, выйдет плохо, а хорошо будет другое – семейное, характеры, психологическое*. Это так правда, как нельзя больше. И я помню, как ты мне сказала это, и всю тебя так помню. И, как Тане, мне хочется закричать: мама, я хочу в Ясную, я хочу Соню. Начал писать тебе не в духе, а кончаю совсем другим человеком. Душа моя милая. Только ты меня люби, как я тебя, и все мне нипочем, и все прекрасно. Прощай, пора идти по делам.
1865 г. Января 3. Ясная Поляна.
Милостивый государь Михаил Никифорович!
Посылаю вам остальную часть той рукописи, которую я привозил тогда в Москву* и которая была у вас. То, что теперь у вас, включая и то, что теперь посылается, по‑моему, составляет первую часть и, полагаю, выиграло бы, ежели бы было напечатано в одной книжке.
Вторая часть заключает в себе описание [Шенграбенского] и Аустерлицкого сражения и, полагаю, будет такого же размера, как и первая. Она у меня написана и будет готова (ежели не случится чего‑нибудь со мною особенного) к концу этого месяца. Я бы желал и находил бы лучшим – не для себя, – а для того, чтобы лучше товар лицом показать, – напечатать всю первую часть в январской книжке, а всю вторую в февральской книжке*. Но, разумеется, у вас есть свои соображения, и ежели вы найдете лучшим разделить первую часть, то нечего делать. Но в таком случае напишите мне, желаете ли вы иметь 2‑ю часть в нынешнем году, то есть нынешней зимой. Оставлять ее до будущей осени мне было бы неприятно, так как я не умею держать написанное, не поправляя и не переделывая до бесконечности. Пожалуйста, напишите мне*, ежели вы желаете поместить вторую часть, то в каких месяцах? Ежели в мартовской и апрельской, то и мне это было бы очень удобно.
Рукопись исчеркана, прошу меня извинить, но до тех пор, пока она у меня в руках, я столько переделываю, что она не может иметь другого вида.
Французские письма я перевел, и, по‑моему, можно не печатать перевода, но нельзя не печатать французский текст*. Предисловие я не мог, сколько ни пытался, написать так, как мне хотелось*. Сущность того, что я хотел сказать, заключалась в том, что сочинение это не есть роман и не есть повесть и не имеет такой завязки, что с развязкой у нее [уничтожается]* интерес. Это я пишу вам к тому, чтобы просить вас в оглавлении и, может быть, в объявлении не называть моего сочинения романом *. Это для меня очень важно, и потому очень прошу вас об этом. Корректуры, ежели возможно, пришлите мне. В две недели они могут обратиться. Затем прощайте, жму вашу руку и желаю вам успеха в том деле, которое вам ближе всего к сердцу.
Уважающий и преданный гр. Л. Толстой.
1865 г. Января 18…23. Ясная Поляна.
Любезный друг Alexandrine. Много воды утекло с тех пор, как мы не видались и не переписывались с вами, – для меня очень хорошей и счастливой воды, в которой я и теперь плаваю, – а мне все так же, как и прежде, нужно знать, что вы иногда вспоминаете обо мне и любите меня, как и я вас. Уж не сердитесь ли вы на меня? Вся охота писать пропадает при этой мысли. А мысль эта приходит мне потому, что вы сказали старику Исленьеву, что я писал вам, будто я перестал вас любить. Зачем вы это сказали? И этому старику. Я его не люблю. Что делают все ваши, что делаете вы? Такие ли же вы, как в старину в Швейцарии*, когда, помните, мы по случаю хорошей погоды всех так любили и находили такими добрыми, начиная от Строганова и до Кетерера. У меня и теперь бывает иногда хорошая погода в Швейцарии, в Ясной Поляне, в детской и в кабинете; бывает ли у вас? Помните, я как‑то раз вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого‑то такого счастия, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо*. Я тогда ошибался. Такое счастье есть, и я в нем живу 3‑й год. И с каждым днем оно делается ровнее и глубже. И матерьялы, из которых построено это счастье, самые некрасивые – дети, которые (виноват) мараются и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и всякую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они оба на краю гроба, и бумага и чернила, посредством [которых] я описываю события и чувства людей, которых никогда не было. На днях выйдет 1‑я половина 1‑й части романа «1805»*. Скажите мне свое чистосердечное мнение. Я бы хотел, чтобы вы полюбили моих этих детей*. Там есть славные люди. Я их очень люблю. Нынешнюю зиму мы особенно хорошо проживаем. Еще летом приехала сестра с своими двумя девочками, одной 15, другой 13 лет. Они у нас гостят большую часть времени. Что за прелесть девочки в этом возрасте, и хорошие и хорошенькие, как наши. Мальчики нужны, от них ждут дела, и от этого они противны, а девочки (которых кормить, как мужик сказал, за окно деньги кидать) никуда не нужны, особенно до 15 лет. От этого‑то они всё поэзия. Я от этого и люблю, кажется, мою dimpled Танечку*. Впрочем, я хвалю племянниц не оттого, что у меня швейцарская хорошая погода, а оттого, что они прелестны: что́ за любовь к маленьким детям, что́ за интерес ко всему хорошему. Их дневники – chef d’œuvre*. От моих еще нет толку. Сережа только начал ходить один, и только теперь вся та игра жизни, которая до сих пор еще была не видна для моих грубых мужских глаз, начинает мне быть понятна и интересна. Что ваше дело Магдалин?* Я страшно переменился с тех пор, как женился, и многое из того, что я не признавал, стало мне понятно и наоборот. Прощайте.