Встретил там Боткина с женой, у которых Фет останавливается. Его ждут каждый день. С выставки поехал с Петей к Зайковским. Головиных нет, но видел в первый раз мать. У них был гость, Пановский, тот самый, что я ругаю за фельетоны*, и по‑французски в гостиной лопочут, и стараются ужасно. Так это мне смешно. А Ольга милая. Эмилия не нравится мне*. Очень здорова и как будто преисполнена грешных мыслей. Она выдумала себе выщипать брови там, где они срослись, и можешь себе представить, как это вышло уродливо. Это я, как сказал и Зайковским, творил в твое воспоминание. И в самом деле, мне то только весело, что я делаю, и знаю, что ежели бы ты была, ты бы со мной делала и одобряла. Я не вспоминаю о тебе, а сознание тебя при мне всегда. Это не фраза, а это именно так.
В типографии было заперто, и не получил ответа. У Ржевских поговорил, как бы получить штук 5 телят от него, но не знаю, как еще устроится с поением. Дома к обеду пришел Томашевский и Майн. Майн, как всегда, умен, толков, льстив и неприятен. Томашевский ужасно жалок. Он только 3‑й день из тюрьмы, где высидел один без сообщений ни с кем, ни с молодой женой, без книг, 4 месяца, и ни за что. За то, что он был знаком с Петерсоном, который тоже ни в чем не виноват. Кто судьи его: Сычинский, Беринг, Михайловский и т. п. отребье рода человеческого. «А напрасно совсем мы вас брали», они сказали ему, выпуская. После обеда приехала тетя Надя с отцом своим. Он болен, она его привезла. Она мне очень поправилась. О тебе, разумеется, очень расспрашивает. Вечером поехал к Горчаковым. Застал всех, то есть старика, старуху, Элен и 3‑х ее сестер. Посидел, ни скучно, ни весело, часа два и вернулся. Заужинался и лег, забыв писать тебе. Прощай, душенька, я чувствую, что скоро приеду. Теперь не могу ничего решительно сказать, оттого что вопросы о печатании и деньгах ничего не решены. Скажи детям, что папаша велел пикестить, и поцеловать, и прочти им что‑нибудь из письма или выдумай, но чтоб они знали, что такое значит писать.
1866 г. Ноября 14. Москва.
Нынче хоть и поздно, рад, что ничто не мешает писать тебе, мой душенька. Утро точь‑в‑точь то же, как и прежние дни. Но плохо, что немного 70 лет все эти дни. Пошел в Румянцевский музей, и по случаю Дагмариного рождения* заперто; оттуда, чтоб избавить Таню от выезда, поехал в английский магазин купить ей платье и тебе халат. Халат всем понравился, а платье не одобрили, но оттого, что Таня велела купить в 10 рублей.
Оттуда в типографию. Там на мои условия согласны, но завтра придет еще ко мне господин окончательно переговорить. Дома ждал до обеда Варвинского, который не приехал. Он болен, и завтра Таня с папа едут к нему. Пришел глупый Сухотин. После обеда поехали в театр, в «Фауста»; тетя Надя, Лиза, мама, Таня и я. Потом приехал Андрей Евстафьевич. В театре парад по случаю рожденья Дагмары. «Фауст» глуп*, и хоть ты и не веришь, не люблю театр, и всегда хочется критиковать. Знакомых никого, исключая Сиверцова, который приходил в ложу. Необыкновенно возмужал и похорошел. Да, забыл. Утром был Василий Исленьев. Он и всегда был противен, а теперь еще гаже: он поступил в судебные пристава, – это вроде частного пристава. Я сделал открытие о том впечатлении, которое он производит на меня, и Таня подтвердила. Неловко и стыдно смотреть на него, точно как будто он нечаянно без панталон и сам не замечает этого. Потом были Зайковские: Дмитрий Дмитриевич и Эмилия. Я отрекаюсь от моего первого впечатления о Дмитрии Зайковском. Ты права, он премилый, умный и comme il faut молодой человек. И должен быть хороший. С ним я особенно был любезен, и опять в твое воспоминание. После обеда еще получил твое первое письмо*. И мы оба с мама принялись так хвалить тебя, что самим стало совестно. Как грустно о Машеньке*. А Таню маленькую я так и вижу, и сияю при мысли о ней. Прочти им: Сережа милый, и Таня милая, и Илюша милый, я их люблю. Сережа теперь большой, он будет писать папаше. И вели ему написать и Тане, то есть нарисовать что‑нибудь мне. Из театра, не дослушав акта, поехал к Сушковым. Там все, как 15 лет тому назад, и также гости; одна кн. Мещерская, урожденная гр. Панина – огромная, с мужскими чертами женщина, очень добрая и неглупая. Я ее знавал барышней, и теперь у нее 4, у меня 3 детей. Очень звала к себе в середу. Не знаю, поеду ли? И еще княжна Ливен, очень глупая и топорная барышня. Вернулся домой вместе с нашими, и вместе ужинали очень весело. Таня весела, но из театра, как вышла, так у ней показалась кровь. Ах, эта бедная, милая Таня. Не могу тебе сказать, как она мне жалка и мила. Твое письмо тронуло ее так, что она не могла скрыть слез, и я тоже. Очень грустно, что не нам пришлось ей дать эти деньги, а вся эта крестная путаница. Тютчева, как мне показалось, очень искренно восхищалась прошлогодней частью «1805 года» и говорила, что 2‑я часть понравилась ей лучше 1‑й, а 3 лучше 2‑й*. Я дорожу этим мнением так же, как мнением Сухотина; оно также выражение толпы, хоть немного и повыше Сухотина. Приставали, чтобы я у них прочел что‑нибудь, но я сказал, что, во‑первых, скоро еду и мало времени, и что мне нужно, чтобы заодно слушали те, кого я желаю. Они обещают пригласить того, кого я хочу, но я не обещал решительно. Вяземского в Москве нет. Завтра жду уже твоего письма, ответа на мое, но теперь уж недолго писать. Я скоро приеду. Делать больше нечего. И уж очень грустно без тебя. Ежели не собираюсь еще, то по тому чувству, что все думается, не забыл ли чего‑нибудь еще в Москве, о чем после пожалеешь. Прощай, мой милый голубчик, целую тебя в глаза, в шею и руки. Тетеньке целуй руку. Наташе скажи, что Джой в комнатах. И что значит уход‑не пакостит. Долли [?] возьми в комнаты.
1866 г. Декабря 8. Ясная Поляна.
Любезный Михаил Сергеевич!
Получил ваше письмо* и рисунки. Старый князь очень хорош, особенно там, где он с сыном*. Это именно то, что я желал, но князь Андрей очень не нравится мне. Он велик ростом, черты крупны и грубы, неприятное кислое выражение рта, и потом вся поза и костюм не представительны. Он должен с снисходительной и размягченной улыбкой слушать отца. По случаю этой картинки я много думал о предшествовавших и последующих и спешу вам сообщить свои мысли.
Графа Ростова и Марью Дмитриевну в Даниле Купоре нельзя ли смягчить, убавив карикатурности и подбавив нежности и доброты*.
В поцелуе* – нельзя ли Наташе придать тип Танечки Берс? Ее есть 13‑летний портрет, а Бориса сделать не так raid*.
Pierr’y вообще дать покрупнее черты.
Из того, что вы хотите сделать во 2‑ой части, я вычеркнул бы только князя Андрея с Билибиным, заменив это портретом одного Билибина, стригущего или подпиливающего себе ногти.
Вообще я бы просил вас делать эти рисунки и гравировать их как можно скорее, с тем чтобы, как только вы кончите их, я бы мог вам присылать текст для следующих.
Теперь я вполне уверен, что весь роман будет кончен к будущей осени; и вы знаете, что успех распродажи зависит от того, чтобы он вышел к началу зимы, то есть в Nоябре* – au plus tard*.
Рисунков должно быть всех, по крайней мере, два раза столько, сколько есть теперь, включая и те, которые вы назначили для 2‑ой части, то есть minimum рисунков 65.
Можете ли вы и граверы успеть их сделать к Nоябрю? Пожалуйста, напишите. Это conditio sine qua non*. Деньги как граверам, так и вам я распоряжусь, чтобы были выданы вам Андреем Евстафьевичем до рождества. Насчет уплаты я бы просил вас сделать мне кредит по 10 рублей с рисунка до выхода книги.
Можно ли это? Напишите мне.
С граверами тоже надо бы было условиться определенно, какую часть платы они могут подождать за мной до выхода книги – половину, или хоть 3‑ю часть. Будьте так добры, ответьте мне на все эти вопросы.
Пожалуйста, присылайте мне свои рисунки в самом черном виде, я чувствую, что могу быть полезен вам своими замечаниями. Я все‑таки всех их знаю ближе вас, и иногда пустое замечание наведет вас на мысль. А я буду писать по случаю ваших черновых рисунков все, что придется, а вы уже выберете, что вам нужно.
Я чувствую, что бессовестно говорить вам теперь о типе Наташи, когда у вас уже сделан прелестный рисунок; но само собой разумеется, что вы можете оставить мои слова без внимания. Но я уверен, что вы, как художник, посмотрев Танин дагерротип 12‑ти лет, потом ее карточку в белой рубашке 16‑ти лет и потом ее большой портрет прошлого года, не упустите воспользоваться этим типом и его переходами, особенно близко подходящим к моему типу.
Прощайте, любезный Михаил Сергеич, с беспокойством жду вашего ответа. Душевно кланяюсь Марье Ивановне и целую ваших детей.
Л. Толстой.
8 декабря.
1867 г. Января 10. Ясная Поляна.
Юрий Федорович! Не знаю, как и отчего это сделалось, но вы мне так близки в мире нравственном – умственном, как ни одинy человек. Я с вами мало сблизился, мало говорил*, но почему‑то мне кажется, что вы тот самый человек, которого мне нужно (ежели я не ошибся, то я вам нужен), которого мне недостает – человек самобытно умный, любящий многое, но более всего – правду и ищущий ее. Я такой же человек. У меня есть мои пристрастия, привычки, мои тщеславия, сердечные связи, но до сих пор – мне скоро 40 – я все‑таки больше всего люблю истину и не отчаялся найти ее и ищу и ищу ее. Иногда, и именно никогда больше как нынешний год, мне не удавалось приподнимать уголки завесы и заглядывать туда – но мне одному и тяжело и страшно, и кажется, что я заблуждаюсь. И я ищу помощи, и почему‑то невольно один вы всегда представляетесь мне. Уже с начала осени я сбирался увидать вас и написать, но все откладывал – но теперь дошло до того, что я пишу свой роман, пишу другое… надо написать Самарину, надо написать. Ну вот я и пишу. Что же я хочу сказать вам? Вот что. Ежели я не ошибаюсь, и вы действительно тот человек, каким я воображаю вас, ищущий объяснения всей этой путанице, окружающей нас, и ежели я вам хоть в сотую долю так же интересен и нужен, как вы мне, то сблизимтесь, будем помогать друг другу, работать вместе и любить друг друга, ежели это будет возможно. Настолько я знаю вас, что мне нечего вам говорить: отвечая мне, будьте совершенно прямы и искренны – то есть пишите мне, ответьте на мои вопросы, или, само собой разумеется, разорвите мое письмо и никому об нем не говорите, ежели оно вам покажется – так, странным проявлением чудака. Не говоря о тех вопросах, которые меня занимают и про которые я не могу еще начать говорить теперь, а ежели мы сойдемся, которые мы и письменно и разговорно долго будем разрабатывать, ответьте мне на некоторые вопросы, до вас лично касающиеся. Я узнал о вашем присутствии в Москве из заседаний земского – чего‑то*. Я читал ваши речи и ужасался. Для того, чтобы вам говорить там, вам надо (хоть как последнее о дворянстве) вашу мысль, выходящую из широких основ мышления, заострить так, чтобы она была прилична, и когда она сделана приличною, то для всех (кроме некоторых, которые видят вас из‑за нее, как я) она весит ровно столько же, сколько благоразумно‑пошлое слово какого‑нибудь благородного дворянина или гнусного старичка Смирнова*. Я этого не моту понять. Как вы можете vous commettre* с земством и т. п. Я эти ваши речи соединяю с тем, что вы мне сказали, когда я мельком видел вас – что я человек конченый… А этого нет, я это чувствую. Земство, мировые суды, война или не война и т. п. – все это проявление организма общественного – роевого (как у пчел), на это всякая пчела годится и даже лучше те, которые сами не знают, что и зачем делают, – тогда из общего их труда всегда выходит однообразная, по известным зоологическим законам деятельность. Эта зоологическая деятельность военного, государя, предводителя, пахаря есть низшая ступень деятельности, деятельность, в которой, правы матерьялисты, – нет произвола. Бисмарк думает, что он перехитрил всю Европу, а он только содействовал в числе 1000 других причин необходимому с 1866 году кровопусканию Германии*. Пускай клячи ходят на этом рушильном колесе, но вы ходите в этом колесе сознательно, вы, как добрый скакун, который бы мог свободно скакать по полям, стали на колесо, идете шагом с клячами и говорите себе: «Я так буду ходить, чтобы мука выходила самая отличная». Мука будет все та же, как от тех лошадей, которые наивно думают, что они далеко уйдут по колесу. Объясните мне это. Другое, чего я не понимаю в вас, это религиозные убеждения*. Впрочем, я никогда не слыхал ваших убеждений от вас, я слышал об вас. Так ли это? Открытый ли это, или закрытый для обсуждения в вас вопрос? Пожалуйста же, изорвите мое письмо или напишите мне, но так, как я смотрю на вас, – я не вижу между нами никаких условных преград – я прямо сразу чувствую себя совершенно открытым в отношении вас. Ни казаться перед вами я не хочу ничем, ни скрыть от вас ничего не хочу самого задушевного или самого постыдного для меня, ежели вам бы нужно было это узнать. Я буду очень счастлив, коли получу такое ваше письмо. Не знаю, как и отчего, но я много жду не для одних нас от нашего такого умственного сближения. Ежели же вы не захотите его, то напишите мне только, что получили мое письмо, – мне тогда только будет немножко совестно встречаться с вами.