Вас же жду к себе и прошу вместе с женой к ее именинам, то есть приехать 15 и пробыть у нас, по крайней мере, дня три.
1869 г. Сентября 4. Саранск.
Пишу тебе из Саранска, милый друг. Доехал почти до места. Отсюда 46 верст. Я беру вольных и еду прямо до места.
Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что‑то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать*. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть вне семьи.
В эту поездку в первый раз я почувствовал, до какой степени я сросся с тобой и детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но как теперь без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один.
Кажется по всему, что я узнал здесь, что я поеду назад в Моршанск, что гораздо ближе. В Саранск и в Нижний я напишу на почту со вложением марки, чтобы мне прислали твои письма в Тулу.
Ехал я все время один, как в пустыне, не встретив ни одного цивилизованного человека.
От Нижнего до 2/3 дороги один характер местности: песчаный грунт – прекрасные мужицкие постройки вроде подмосковных. Я не люблю этот характер. К Саранску начинается чернозем, похожее все на Тулу и очень живописно.
Я надеюсь сократить свой отпуск, но ничего решительно не пишу, пока не был на месте. Страшно, главное, ненастье. Мороз подирает по коже при одной мысли ехать назад эти 300 верст по грязи.
Я забыл две вещи: кожан и варенье. Но кожан я намерен заменить кафтаном, который куплю, а варенье заменяю сахаром.
Прощай, душенька. Одно хорошо, что мыслей о романе и философии совсем нет.
1870 г. Февраля 16? Ясная Поляна.
Я вам не писал тотчас же, потому что надеялся поехать к вам 14‑го в ночь, но не мог*. Как я вам писал, мы все были больны – я последний; и я вчера в первый раз вышел. Остановила же меня боль глаз, которая усиливается от ветру и бессонницы. Теперь откладываю невольно и с большой грустью поездку к вам до поста*. Мне же теперь необходимо съездить в Москву проводить тетушку* к сестре, да и самому повидать сестру и предпринять что‑нибудь насчет ее здоровья и свои глаза показать окулисту. Пишите мне, пожалуйста, почаще, чтобы я знал, дома ли вы и что предпринимаете; с тем, чтобы я, если глаза лучше, мог все‑таки приехать. Мне так этого хочется. Горе то, что к вам нельзя приехать иначе, как по бессонной, папиросо‑накуренной, жарко поддувающей вагонной, подло‑пошлой разговорной ночи. Вы мне хотите прочесть повесть из кавалерийского быта*. Я жду от этого добра, если только просто, без замысла положений и характеров.
А я ничего прочесть вам не хочу, и нечего, потому что я ничего не пишу; но поговорить о Шекспире, о Гете и вообще о драме очень хочется. Целую зиму нынешнюю я занят только драмой вообще и, как это всегда случается с людьми, которые до 40 лет никогда не думали о каком‑нибудь предмете, не составили себе о нем никакого понятия, вдруг с 40‑летней ясностью обратят внимание на новый ненанюханный предмет, им всегда кажется, что они видят в нем много нового.
Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше всего лежу в постеле (больной), и лица драмы или комедии начинают действовать. И очень хорошо представляют.
Вот про это‑то мне с вами хочется поговорить, вы в этом, как и во всем, классик и понимаете сущность дела очень глубоко. Хотелось бы мне тоже почитать Софокла и Еврипида.
Прощайте, наш поклон Марье Петровне. Если письмо мое очень дико, то это происходит оттого, что пишу натощак. Тетушка едет в Тулу.
Ваш Л. Толстой.
1870 г. Февраля 21. Ясная Поляна.
21 февраля.
Я, уезжая от вас, забыл вам сказать еще раз, что ваш рассказ по содержанию своему очень хорош*, и что жалко будет, если вы бросите его или отдадите печатать кое‑как, и что он стоит того, чтобы им заняться, ибо содержание серьезное и поэтическое, и что если вы можете написать такие сцены, как старушка с поджатыми локтями и девушка, то и все вы можете обделать соответственно этому; и лишнее должны все выкинуть и сделать изо всего, как Анненков говорит, перло. Добывайте золото просеванием. Просто сядьте и весь рассказ сначала перепишите, критикуя сами себя, и тогда дайте мне прочесть*. Мой поклон Марье Петровне.
Весь ваш Л. Толстой.
1870 г. Марта 19. Ясная Поляна.
19 марта 1870.
Милостивый государь!
Я с большим удовольствием прочел вашу статью о женщинах* и обеими руками подписываюсь под ее выводы; но одна уступка, которую вы делаете о женщинах бесполых, мне кажется, портит все дело*. Таких женщин нет, как нет четвероногих людей. Отрожавшая женщина и не нашедшая мужа женщина все‑таки женщина, и если мы будем иметь в виду не то людское общество, которое обещают нам устроить Милли и пр., а то, которое существует и всегда существовало по вине непризнаваемого ими кого‑то , мы увидим, что никакой надобности нет придумывать исход для отрожавшихся и не нашедших мужа женщин: на этих женщин без контор, кафедр и телеграфов всегда есть и было требование, превышающее предложение. Повивальные бабки, няньки, экономки, распутные женщины. Никто не сомневается в необходимости и недостатке повивальных бабок, и всякая несемейная женщина, не хотящая распутничать телом и душою, не будет искать кафедры, а пойдет насколько умеет помогать родильницам. Няньки – в самом обширном народном смысле. Тетки, бабки, сестры – это няньки, находящие себе в семье в высшей степени ценимое призвание. Где семья, в которой бы не было такой няньки, кроме нанятой? И счастлива та семья и те дети, где она есть. И женщина, не хотящая распутничать душой и телом, вместо телеграфной конторы всегда выберет это призвание, – даже не выберет, а сама собой нечаянно впадет в эту колею и с сознанием пользы и любви пойдет по ней до смерти. Не говорю о наемных няньках, которых мы выписываем из Швейцарии, Англии, Германии.
Под экономками, кроме наемных, опять я разумею тещ, матерей, сестер, теток, бездетных жен. Опять призвание женственное, в высшей степени полезное и достойное. Не знаю, почему для достоинства женщины – человека вообще выше передавать чужие депеши или писать рапорты, чем соблюдать состояние семьи и здоровье ее членов.
Вы, может быть, удивитесь, что в число этих почетных званий я включаю и несчастных б….. Это я обязан сделать потому, что мои доводы строятся не на том, что бы мне желательно было, а на том, что есть и всегда было. Эти несчастные всегда были и есть, и, по‑моему, было бы безбожием и бессмыслием допускать, что бог ошибся, устроив это так, и еще больше ошибся Христос, объявив прощение одной из них. Я только смотрю на то, что есть, стараюсь понять, для чего оно есть. То, что этот род женщин нужен нам, доказывает то, что мы выписали их из Европы; то же, для чего они необходимы, нетрудно понять, если мы только допустим то, что всегда было, что род человеческий развивается только в семье. Семья только в самом первобытном и простом быту может держаться без помощи магдалин, как это мы видим в глуши, в мелких деревнях; но чуть только является большое скопление в центрах – большие села, маленькие города, большие города – столицы, так являются они и всегда соразмерно величине центра. Только земледелец, никогда не отлучающийся от дома, может, женившись молодым, оставаться верным своей жене и она ему, но в усложненных формах жизни, мне кажется очевидным, что это невозможно (в массе, разумеется). Что же было делать тем законам, которые управляют миром? Остановить скопление центров и развитие? Это противоречило другим целям. Допустить свободную перемену жен и мужей (как этого хотят пустобрехи‑либералы) – это тоже не входило в цели провидения по причинам ясным для нас – это разрушало семью. И потому по закону экономии сил явилось среднее – появление магдалин, соразмерное усложнению жизни. Представьте себе Лондон без своих 80 тысяч магдалин. Что бы сталось с семьями? Много ли бы удержалось жен, дочерей чистыми? Что бы сталось с законами нравственности, которые так любят блюсти люди? Мне кажется, что этот класс женщин необходим для семьи, при теперешних усложненных формах жизни. Так что, если мы только не будем думать, что общественное устройство произошло по воле каких‑то дураков и злых людей, как это думают Милли, а по воле, непостижимой нам, то нам будет ясно место, занимаемое в нем несемейной женщиной.
Они смотрят с точки зрения гордости, то есть желания показать, что они устроят мир лучше, чем он устроен, и потому ничего не видят; но стоит только посмотреть с точки зрения существующего, и все станет ясно. Они говорят о женщине хорошо. Призвание женщины все‑таки главное – рождение, воспитание, кормление детей. Мишеле* прекрасно говорит, что есть только женщина, а что мужчина есть le mâle de la femme*. Посмотрите же на эту женщину, исполняющую свой прямой долг. Тот, кто жил с женщиной и любил ее, тот знает, что у этой женщины, рожающей в продолжение 10, 15 лет, бывает период, в котором она бывает подавлена трудом. Она носит или кормит; старших надо учить, одевать, кормить, болезни, воспитание, муж и вместе с тем темперамент, который должен действовать, ибо она должна рожать. В этом периоде женщина бывает, как в тумане напряжения, она должна выказать упругость энергии непостижимую, если бы мы не видали ее. Это вроде того, как наши северные мужики в 3 месяца лета убирают поля. В этом‑то периоде представьте себе женщину, подлежащую искушениям всей толпы неженатых кобелей, у которых нет магдалин, и главное – представьте себе женщину без помощи других несемейных женщин – сестер, матерей, теток, нянек. И где есть женщина, управившаяся одна в этом периоде? Так какое же нужно еще назначение несемейным женщинам? они все разойдутся в помощницы рожающим, и все их будет мало, и все будут мереть дети от недосмотра и будут от недосмотра дурно накормлены и воспитаны.