1872 г. Января 12. Москва.
Любезный друг Alexandrine. Меня просили, чтоб я просил вас, и я не мог отказать, вы же делайте с моей просьбой, что хотите; я рад случаю писать вам. Просьба от моего приятеля, прекрасного человека и известного знатока и собирателя русской старины Бессонова. В Москве составилось «Общество любителей русского народного пения» *(я один из членов‑учредителей). Устав общества представлен к министру внутренних дел, у него прошел и переслан к министру двора, и там задержался; а очень желают разрешения ко времени политехнической выставки в Москве *, чтобы успеть дать ряд исполнений народных в честь Петра I.
Я все мечтал, что в тот или другой проезд ваш вы мне свистнете, и готовил, в воображении, целый ряд разговоров с вами; но, видно, еще не нужно – не поспели эти ягоды. А писать нечего: внешняя жизнь моя все та же, то есть по изречению les peuples heureux n’ont pas d’histoire*. У меня все так же хорошо дома, детей пятеро, и работы столько, что всегда нет времени. Пишу я эти последние года «Азбуку» и теперь печатаю. Рассказать, что такое для меня этот труд многих лет – «Азбука», очень трудно. Нынешней зимой надеюсь прислать вам, и тогда вы, по дружбе ко мне, может быть, прочтете. Гордые мечты мои об этой «Азбуке» вот какие: по этой «Азбуке» только будут учиться два поколения русских всех детей от царских до мужицких, и первые впечатления поэтические получат из нее, и что, написав эту «Азбуку», мне можно будет спокойно умереть.
Прощайте, целую вашу руку, не забывайте меня и не упускайте случаев повидаться нам с вами. Сестра, за которую я радовался, что вы ее полюбили, в Ницце, а дочь ее Варя, моя любимица, выходит замуж за Нагорного, и я в первый раз испытал чувство жестокого отца , какие бывают в комедиях. Хотя в молодом человеке нет ничего дурного, я бы убил его, если б он мне подвернулся на охоте. И я своей мрачностью расстроил их ребяческое, так называемое, счастие; а не могу иначе. Избави бог дожить до невесты‑дочери. Это чувство жертвоприношения, заклания на алтаре какого‑то страшного и цинического божества. Я пишу это письмо от Перфильевых, у которых я останавливаюсь в Москве, и они посылают вам свой душевный привет.
Ваш Л. Толстой.
12 января.
1872 г. Февраля 20. Ясная Поляна.
Когда я вам написал письмо, любезный друг Alexandrine, и долго не получал ответа, я ни минуты не сомневался в том, что какая‑нибудь причина мешает вам писать, но когда я получил ваше письмо*, я вдруг понял, что на вашем месте я бы не стал писать. И мне стало совестно, в особенности оттого, что вы были больны. Я могу по годам не переписываться с людьми, которых я люблю, но только бы знать, что эти люди хоть не счастливы, но не несчастливы – не больны. А думать, что я ничего не знаю, а близкий мне человек страдает физически или нравственно, очень неприятно; и потому я с нынешнего дня исправился и начинаю, если вы хотите, правильную переписку. Не пугайтесь – если я получу от вас в год три письма – это довольно. Одно нехорошо, это то, что – не знаю, как вы с другими друзьями, – но со мной вы не ровны – в том смысле, что общий наш интерес всегда составлял – большая часть меня, и маленькая часть ваша, т. е. что вы всегда больше интересуетесь мною, чем позволяете мне интересоваться вами. А это мне неловко. Я эгоист в своей умственной деятельности, т. е. что мои мысли, мне кажется, всегда должны быть интересны для всех, и я готов навязывать их всем; но свою персону я считаю за очень малое и для самого себя, не только ни для кого другого неинтересною.
Что ваше здоровье? Об этом непременно напишите мне; а если вы прибавите к этому коротенький хоть bulletin о вашем нравственном, душевном состоянии, то это будет мне сюрприз, – подарок. Когда я был молод и смотрел на таких седых беззубых стариков, как я, как твердо я был уверен, что если есть интересная душевная жизнь, движение, то ее надо искать в молодых, а что эти старики засохли, как мощи, и снутри и снаружи и все такие же; а теперь вижу, что дальше вперед, то больше, круче ступени, – так и обрываешься под них, не ожидая. Это я к тому говорю, что хоть краткий bulletin о вашем душевном состоянии мне интересен. Моя жизнь все та же, т. е. лучше не могу желать. Немножко есть умных и больших радостей, ровно сколько в силах испытывать, и толстый фон глупых радостей , как то: учить грамоте крестьянских детей, выезжать лошадь молодую, любоваться на вновь пристроенную большую комнату, рассчитывать будущие доходы с новокупленного имения, хорошо переделанная басня Эзопа*, отбарабаненная в 4 руки симфония с племянницею, хорошие телята – все телки и т. п. Большие же радости это семья, страшно благополучная, все дети живы, здоровы и, почти уверен, умны и неиспорченны, и занятия. Прошлого года это был греческий язык, нынешний год – это была «Азбука» до сих пор, и теперь я начинаю новый, большой труд*, в котором будет кое‑что из того, что я говорил вам, но все другое, чего я никогда и не думал. Я теперь вообще чувствую себя отдохнувшим от прежнего труда и освободившимся совсем от влияния на самого себя своего сочинения и, главное, освобожденным от гордости, от похвал. Я берусь за работу с радостью, робостью и сомнениями, как и в первый раз.
В Москву на выставку я не только не думаю ехать, но вчера я вернулся из Москвы*, где я заболел, с таким отвращением ко всей этой праздности, роскоши, к нечестно приобретенным и мужчинами и женщинами средствам, к этому разврату, проникшему во все слои общества, к этой нетвердости общественных правил, что решился никогда не ездить в Москву. Со страхом думаю о будущем, когда вырастут дочери.
Целую вашу руку. Соня благодарит за память и целует вас.
Ваш старый и верный друг Л. Толстой.
Если вы видите ваших, передайте им мой душевный привет. Я ничего не знаю про них, напишите про них словечко.
1872 г. Марта 3. Ясная Поляна.
Милостивый государь Алексей Феофилактович!
От всей души благодарю вас за ваше письмо* и присылку книги. Кроме удовольствия вашего письма, это сделало то, что я второй раз прочел ваш роман*, и второе чтение только усилило то впечатление, о котором я говорил вам. Третья часть, которой я еще не читал тогда, – так же прекрасна, как первые главы, которые меня при первом чтении привели в восторг. Одно только неприятное впечатление произвело на меня ваше письмо, это то, что мне стало совестно, что я не был у вас.
В первый раз, как буду, устроюсь, чтобы провести у вас вечер*. Перфильев, впрочем, знает, какой я всегда шальной в Москве.
Искренно уважающий и преданный
гр. Л. Толстой.
3 марта.
1872 г. Марта 3. Ясная Поляна.
Как мне жалко, многоуважаемый Николай Николаевич, что мы так давно с вами замолчали. Я, кажется, виною этого. Получив ваше письмо*, мне так захотелось побеседовать с вами. И статей ваших не было до нынешней прекрасной о Дарвине*. Что вы делаете? О себе не могу написать, что я делаю, – слишком длинно. «Азбука» занимала и занимает меня, но не всего. Вот этот остаток‑то и есть то, о чем не могу написать, а хотелось бы побеседовать*. «Азбука» моя кончена и печатается очень медленно и скверно у Риса, но я по своей привычке все мараю и переделываю по 20 раз. От этого я и не выслал в «Зарю». Между нами будь сказано – это обещание меня стесняет; а пользы для «Зари» не будет. Это так ничтожно, и оговорка, что из «Азбуки», уничтожит все, что даже могло бы значить имя. Если можно выхлопотать мне свободу – очень одолжите*.
Если будет какое‑нибудь достоинство в статьях «Азбуки», то оно будет заключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, то есть языка; а в журнале это странно и неприятно будет – точно недоконченное. Как в картинной галерее, какой бы ни было, рисунки карандашом без теней.
Жизнь наша в деревне та же. Прибавилось новое только школа крестьянских детей, которая сама собой завелась. И всех нас с детьми моими очень занимает*.
Приезжал ко мне на днях один Александров, сотрудник «Семья и школа», читал свои статьи, просил советов, указаний; и оставил мне неопределенное впечатление, или очень хороший и даровитый человек, или совсем дрянь. Когда будете писать мне, скажите, не слыхали ли, что это за человек?*
Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: упадок поэтического творчества всякого рода – музыки, живописи, поэзии, и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода – музыки, живописи и поэзии. Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности. Последняя волна поэтическая – парабола была при Пушкине на высшей точке, потом Лермонтов, Гоголь, мы грешные, и ушла под землю. Другая линия пошла в изучение народа и выплывет, бог даст, а пушкинский период умер совсем, сошел на нет.
[РИСУНОК]
Вы поймете, вероятно, что я хочу сказать*.
Счастливы те, кто будут участвовать в выплывании. Я надеюсь.
Прощайте, крепко жму вам руку и жду хорошего длинного письма. Очень рад, что А. Н. Майков* помнит меня. Это очень симпатический мне человек.
Гр. Л. Толстой.
3 марта
1872 г. Марта 22, 25. Москва.
Вы меня задели за живое, любезный Николай Николаевич. Мне стало грустно после того, как я прочел*. Как и всегда, вы попали прямо на узел вопроса и указали его.
Вы правы, что у нас нет свободы для науки и литературы, но вы видите в этом беду, а я не вижу. Правда, что ни одному французу, немцу, англичанину не придет в голову, если он не сумасшедший, остановиться на моем месте и задуматься о том – не ложные ли приемы, не ложный ли язык тот, которым мы пишем и я писал; а русский, если он не безумный, должен задуматься и спросить себя: продолжать ли писать поскорее свои драгоценные мысли, стенографировать, или вспомнить, что и «Бедная Лиза»* читалась с увлечением кем‑то и хвалилась, и поискать других приемов и языка. И не потому, что так рассудил, а потому что противен этот наш теперешний язык и приемы, а к другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут мечты невольные. Замечание Данилевского очень верно, особенно в отношении науки и литературы, так называемой, но поэт, если он поэт, не может быть несвободен, находится ли он под выстрелами, или нет. Всякий человек так же свободен встать или не встать с постели без опасности в своей комнате, как и под выстрелами. Можно оставаться под выстрелами, можно уйти, можно защищаться, нападать. Под выстрелами нельзя строить, надо уйти туда, где можно строить.