Должно быть, скоро буду в Москве; и мне нужно напоминать ваш адрес, чтоб видеться с вами.
Мой адрес всегда: Тула.
Ваш Л. Толстой.
24 января.
1873 г. Января 30. Ясная Поляна.
Уж несколько дней, как получил ваше милое и грустное письмо* и только нынче собрался ответить.
Грустное потому, что вы пишете, Тютчев умирает*, слух, что Тургенев умер*, и про себя говорите, что машина стирается , и хотите спокойно думать о Нирване . Пожалуйста, известите поскорее, – фальшивая ли это была тревога. Надеюсь, что да и что вы без Марьи Петровны маленькие признаки приняли за возвращение вашей страшной болезни.
О Нирване смеяться нечего и тем более сердиться. Всем нам (мне, по крайней мере, я чувствую) она интереснее гораздо, чем жизнь, но я согласен, что, сколько бы я о ней ни думал, я ничего не придумаю другого, как то, что эта Нирвана – ничто . Я стою только за одно – за религиозное уважение – ужас к этой Нирване.
Важнее этого все‑таки ничего нет.
Что я разумею под религиозным уважением? Вот что. Я недавно приехал к брату, а у него умер ребенок и хоронят*. Пришли попы, и розовый гробик, и все, что следует. Мы с братом так же, как и вы, смотрели на религиозные обряды и, сойдясь вместе, невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: «Ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? Как его вынести? В мешке кучеру вынести? И куда деть, как закопать? Как вообще прилично кончить дело? Лучше нельзя (я, по крайней мере, не придумаю), как с панихидой, ладаном. Как самому слабеть и умирать? Мочиться под себя, п….ть и больше ничего? Нехорошо».
Хочется внешне выразить значительность и важность, торжественность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже ничего не могу придумать более приличного – и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, – как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, когда задумаешься о Нирване. Религия уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что‑либо человеческое. С такой задачей как же ей быть логической? Она бессмыслица, но одна из миллиардов бессмыслиц, которая годится для этого дела. Что‑то в ней есть.
Только вам я позволяю себе писать такие письма. А написать хотелось, и что‑то грустно, особенно от вашего письма.
Напишите, пожалуйста, поскорее о своем здоровье.
Ваш Лев Толстой.
30 января.
Письмо мое дико, потому что я ужасно не в духе. Работа затеянная – страшно трудна*. Подготовки, изучения нет конца, план все увеличивается, а сил, чувствую, что все меньше и меньше. День здоров, а 3 нет.
1873 г. Января конец... февраля начало. Ясная Поляна.
Очень, очень благодарю, дорогой друг Alexandrine, за письмо ваше* и за ходатайство о Бибикове*. Он был у меня, когда я получил ваше письмо, и вы бы порадовались, увидав покрасневшее от волнения и радости его доброе седое лицо, когда я сообщил ему то, что до него касалось.
Верно, я написал не то, что хотел, если вышло так глупо и смешно. А я хотел сказать серьезное и приятное вам, то, что ему сказали в Петербурге, что вы, именно вы, делаете много добра своим влиянием. Когда он мне сказал это, я был рад и хотелось вам сказать.
Письмо ваше о том, что вы читаете «Войну и мир» (хотелось бы притвориться, но не стану), было мне очень приятно, в особенности потому, что я теперь почти что пишу. И суждения ваших слушательниц я бы дорого дал, чтоб послушать. И вовсе не смеялся над тем суждением, которое вы мне передали, но очень радостно задумался над ним. О если б в том, что мне бог даст написать, только этих недостатков бы не было. Этих‑то я, наверное, избегну; но не думайте, чтоб я неискренно говорил, – мне «Война и мир» теперь отвратительна вся. Мне на днях пришлось заглянуть в нее для решения вопроса о том, исправить ли для нового издания*, и не могу вам выразить чувство раскаянья, стыда, которое я испытал, переглядывая многие места! Чувство вроде того, которое испытывает человек, видя следы оргии, в которой он участвовал. Одно утешает меня, что я увлекался этой оргией от всей души и думал, что, кроме этого, нет ничего.
«Азбуку» мою, пожалуй, не смотрите. Вы не учили маленьких детей, вы далеко стоите от народа и ничего не увидите в ней. Я же положил на нее труда и любви больше, чем на все, что я делал, и знаю, что это одно дело моей жизни важное. Ее оценят лет через 10 те дети, которые по ней выучатся.
Я слышал уже про болезнь Тютчева, и вы не поверите, как это меня трогает. Я встречался с ним раз 10 в жизни; но я его люблю и считаю одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки. Как он примет смерть, которая во всяком случае близка ему?
Если ему лучше, передайте ему через кого‑нибудь мою любовь. Целую вашу руку. Не думаю, чтобы судьба привела меня в Петербург, хотя знаю, какая бы это была для меня радость. Передайте мою искреннюю дружбу вашим.
1873 г. Марта 1. Москва.
Милостивый государь,
(Потерял вашу карточку* и не знаю имени, отчества, пожалуйста, напишите.)
Очень благодарен вам за ваши прекрасные книги*. Предания о Петре прелестны. И как верно вы говорите, что народ указал на основные черты его характера, который вы так выпукло выставляете;* самое подробное изучение, тончайший душевный анализ и непосредственное чутье певца приводят к одному и тому же.
В первый приезд в Москву постараюсь упрочить так бегло начатое с вами знакомство и побываю у вас, если позволите.
Искренно уважающий вас гр. Л. Толстой.
1 марта.
1873 г. Марта 25. Ясная Поляна.
25 марта.
Как грустно мне было читать ваше письмо*, многоуважаемый Николай Николаевич! Если бы вы остались у нас, ничего бы этого не было, и я бы воспользовался вами дольше. Спасибо за обещание*, я буду рассчитывать на него и напоминать вам.
Вы мне не пишете, поступили ли вы на службу и ясно ли определено ваше положение? Пожалуйста, напишите.
Очень порадовало меня в вашем письме две вещи: 1) что вы также хорошо ко мне расположены, как и прежде, и 2) что у вас много друзей (посещавшие вас) и друзей ваших духовных, что книга ваша имеет успех*.
Только не вдавайтесь в литературную грязь, и все будет хорошо.
Расскажу теперь про себя, но, пожалуйста, под великим секретом, потому что, может быть, ничего не выйдет из того, что я имею сказать вам. Все почти рабочее время нынешней зимы я занимался Петром, то есть вызывал духов из того времени, и вдруг – с неделю тому назад Сережа, старший сын, стал читать «Юрия Милославского»* – с восторгом. Я нашел, что рано, прочел с ним, потом жена принесла снизу «Повести Белкина», думая найти что‑нибудь для Сережи, но, разумеется, нашла, что рано. Я как‑то после работы взял этот том Пушкина и, как всегда (кажется, 7‑й раз), перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. «Выстрел», «Египетские ночи», «Капитанская дочка»!!! И там есть отрывок «Гости собирались на дачу». Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман, который я нынче кончил начерно*, роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен и который будет готов, если бог даст здоровья, через 2 недели и который ничего общего не имеет со всем тем, над чем я бился целый год. Если я его кончу, я его напечатаю отдельной книжкой, но мне очень хочется, чтоб вы прочли его. Не возьмете ли вы на себя его корректуры с тем, чтобы печатать в Петербурге*.
Еще просьба: я начал приготовлять «Войну и мир» ко второму изданию и вымарывать лишнее – что надо совсем вымарать, что надо вынести, напечатав отдельно*. Дайте мне совет, если вам будет время проглядеть 3 последние тома. Да если вы помните, что́ нехорошо, напомните. Я боюсь трогать потому, что столько нехорошего на мои глаза, что хочется как будто вновь писать по этой подмалевке. Если бы, вспомнив то, что надо изменить, и поглядев последние 3 тома рассуждения, написали бы мне, это и это надо изменить и рассуждения с страницы такой‑то по страницу такую‑то выкинуть, вы бы очень, очень обязали меня*. Благодаря кому‑то, заботящемуся о том, что́ я пишу, и извещающему о том публику, я на этих днях получил приглашения в журналы от Некрасова и Каткова, которым надо отвечать отказом и потому раздражать, что очень неприятно*.
Надеюсь, что письмо это застанет вас здоровым и что вы скоро ответите мне.
Вы благодарите меня за то, что Петя* отдал вам мой запоздалый долг, а я забыл сделать то, что хотел в Ясной Поляне: сказать вам то, что несмотря на то, что печатание «Азбуки» есть уже давнишнее дело и что «Азбука» сделала фиаско (я от того ни на волос не стал о ней худшего мнения), я не перестаю в душе благодарить вас за вашу мне помощь. Если бы не вы, может быть, она бы еще теперь сидела мне поперек горла. Не взыщите за бестолково написанное письмо – я нынче много радостно работал утром, кончил, и теперь, вечером, в голове похмелье.
Ваш Л. Толстой.
1873 г. Марта 30. Ясная Поляна.
30 марта.
Очень вам благодарен, Павел Дмитриевич, за вашу память обо мне и за присылку книг. Я их еще не получал и нынче посылаю объявленье. Радуюсь вашей свободе и надеюсь, что вы ее употребите хорошо. Мои любимые для вас занятия это повесть в прозе и былину Ильи для Шатилова*. Драма это ваше дело с самим собой, и я сужденья иметь себе не позволяю.