Вронский остановился, вгляделся, узнал и, сделав несколько шагов навстречу Сергею Ивановичу, крепко‑крепко пожал его руку.
– Может быть, вы и не желали со мной видеться, – сказал Сергей Иваныч, – но не могу ли я вам быть полезным?
– Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами, – сказал Вронский. – Извините меня. Приятного в жизни мне нет.
– Я понимаю и хотел предложить вам свои услуги, – сказал Сергей Иванович, вглядываясь в очевидно страдающее лицо Вронского. – Не нужно ли вам письмо к Ристичу, к Милану*?
– О нет! – как будто с трудом понимая, сказал Вронский. – Если вам все равно, то будемте ходить, В вагонах такая духота. Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к туркам… – сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито‑страдающее выражение.
– Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все‑таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении.
– Я, как человек, – сказал Вронский, – тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь. – это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому‑нибудь пригодится. – И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
– Вы возродитесь, предсказываю вам, – сказал Сергей Иванович, чувствуя себя тронутым. – Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам бог успеха внешнего – и внутреннего мира, – прибавил он и протянул руку.
Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича.
– Да, как орудие, я могу годиться на что‑нибудь. Но, как человек, я – развалина, – с расстановкой проговорил он.
Щемящая боль крепкого зуба, наполнявшая слюною его рот, мешала ему говорить. Он замолк, вглядываясь в колеса медленно и гладко подкатывавшегося по рельсам тендера.
И вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба. При взгляде на тендер и на рельсы под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово – о том, что он раскается, – которое она во время ссоры сказала ему.
И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко‑мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо.
Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он спокойно обратился к Сергею Ивановичу:
– Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение.
И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка.
Не зная, когда ему можно будет выехать из Москвы, Сергей Иванович не телеграфировал брату, чтобы высылать за ним. Левина не было дома, когда Катавасов и Сергей Иванович на тарантасике, взятом на станции, запыленные, как арапы, в двенадцатом часу дня подъехали к крыльцу покровского дома. Кити, сидевшая на балконе с отцом и сестрой, узнала деверя и сбежала вниз встретить его.
– Как вам не совестно не дать знать, – сказала она, подавая руку Сергею Ивановичу и подставляя ему лоб.
– Мы прекрасно доехали и вас не беспокоили, – отвечал Сергей Иванович. – Я так пылен, что и боюсь дотронуться. Я был так занят, что и не знал, когда вырвусь. А вы по‑старому, – сказал он, улыбаясь, – наслаждаетесь тихим счастьем вне течений в своем тихом затоне. Вот и наш приятель Федор Васильич собрался наконец.
– Но я не негр, я вымоюсь – буду похож на человека, – сказал Катавасов с своею обычною шутливостью, подавая руку и улыбаясь особенно блестящими из‑за черного лица зубами.
– Костя будет очень рад. Он пошел на хутор. Ему бы пора прийти.
– Все занимается хозяйством. Вот именно в затоне, – сказал Катавасов. – А нам в городе, кроме сербской войны, ничего не видно. Ну, как мой приятель относится? Верно, что‑нибудь не как люди?
– Да он так, ничего, как все, – несколько сконфуженно оглядываясь на Сергея Ивановича, отвечала Кити. – Так я пошлю за ним. А у нас папа гостит. Он недавно из‑за границы приехал.
И, распорядившись послать за Левиным и о том, чтобы провести запыленных гостей умываться, одного в кабинет, другого в бывшую Доллину комнату, и о завтраке гостям, она, пользуясь правом быстрых движений, которых она была лишена во время своей беременности, вбежала на балкон.
– Это Сергей Иванович и Катавасов, профессор, – сказала она.
– Ох, в жар тяжело! – сказал князь.
– Нет, папа, он очень милый, и Костя его очень любит, – как будто упрашивая его о чем‑то, улыбаясь, сказала Кити, заметившая выражение насмешливости на лице отца.
– Да я ничего.
– Ты поди, душенька, к ним, – обратилась Кити к сестре, – и займи их. Они видели Стиву на станции, он здоров. А я побегу к Мите. Как на беду, не кормила уж с самого чая. Он теперь проснулся и, верно, кричит. – И она, чувствуя прилив молока, скорым шагом пошла в детскую.
Действительно, она не то что угадала (связь ее с ребенком не была еще порвана), она верно узнала по приливу молока у себя недостаток пищи у него.
Она знала, что он кричит, еще прежде, чем она подошла к детской. И действительно, он кричал. Она услышала его голос и прибавила шагу. Но чем скорее она шла, тем громче он кричал. Голос был хороший, здоровый, только голодный и нетерпеливый.
– Давно, няня, давно? – поспешно говорила Кити, садясь на стул и приготовляясь к кормлению. – Да дайте же мне его скорее. Ах, няня, какая вы скучная, ну, после чепчик завяжете!
Ребенок надрывался от жадного крика.
– Да нельзя же, матушка, – отвечала Агафья Михайловна, почти всегда присутствовавшая в детской. – Надо в порядке его убрать. Агу, агу! – распевала она над ним, не обращая внимания на мать.
Няня понесла ребенка к матери. Агафья Михайловна шла за ним с распустившимся от нежности лицом.
– Знает, знает. Вот верьте богу, матушка Катерина Александровна, узнал меня! – перекрикивала Агафья Михайловна ребенка.
Но Кити не слушала ее слов. Ее нетерпение шло так же возрастая, как и нетерпение ребенка.
От нетерпения дело долго не могло уладиться. Ребенок хватал не то, что надо, и сердился.
Наконец после отчаянного задыхающегося вскрика, пустого захлебывания дело уладилось, и мать и ребенок одновременно почувствовали себя успокоенными и оба затихли.
– Однако и он, бедняжка, весь в поту, – шепотом сказала Кити, ощупывая ребенка. – Вы почему же думаете, что он узнает? – прибавила она, косясь на плутовски, как ей казалось, смотревшие из‑под надвинувшегося чепчика глаза ребенка, на равномерно отдувавшиеся щечки и на его ручку с красною ладонью, которою он выделывал кругообразные движения.
– Не может быть! Уж если б узнавал, так меня бы узнал, – сказала Кити на утверждение Агафьи Михайловны и улыбнулась.
Она улыбалась тому, что, хотя она и говорила, что он не может узнавать, сердцем она знала, что не только он узнает Агафью Михайловну, но что он все знает и понимает, и знает и понимает еще много такого, чего никто не знает и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему. Для Агафьи Михайловны, для няни, для деда, для отца даже, Митя был живое существо, требующее за собой только материального ухода; но для матери он уже давно был нравственное существо, с которым уже была целая история духовных отношений.
– А вот проснется, бог даст, сами увидите. Как вот этак сделаю, он так и просияет, голубчик. Так и просияет, как денек ясный, – говорила Агафья Михайловна.
– Ну, хорошо, хорошо, тогда увидим, – прошептала Кити. – Теперь идите, он засыпает.
Агафья Михайловна вышла на цыпочках; няня спустила стору, выгнала мух из‑под кисейного полога кроватки и шершня, бившегося о стекла рамы, и села, махая березовою вянущею веткой над матерью и ребенком.
– Жара‑то, жара! Хоть бы бог дождичка дал, – проговорила она.
– Да, да, ш‑ш‑ш… – только отвечала Кити, слегка покачиваясь и нежно прижимая как будто перетянутую в кисти ниточкой пухлую ручку, которою Митя все слабо махал, то закрывая, то открывая глазки. Эта ручка смущала Кити: ей хотелось поцеловать эту ручку, но она боялась сделать это, чтобы не разбудить ребенка. Ручка наконец перестала двигаться, и глаза закрылись. Только изредка, продолжая свое дело, ребенок, приподнимая свои длинные загнутые ресницы, взглядывал на мать в полусвете казавшимися черными, влажными глазами. Няня перестала махать и задремала. Сверху послышался раскат голоса старого князя и хохот Катавасова.
«Верно, разговорились без меня, – думала Кити, – а все‑таки досадно, что Кости нет. Верно, опять зашел на пчельник. Хоть и грустно, что он часто бывает там, я все‑таки рада. Это развлекает его. Теперь он стал все веселее и лучше, чем весною.