– Кто там? – откликнулся голос на призыв Никиты.
– С Крестов, Брехуновы, милый человек, – отвечал Никита. – Выдь‑ка на час!
От окна отошли, и через минуты две – слышно было отлипла дверь в сенях, потом стукнула щеколда в наружной двери, и, придерживая дверь от ветра, высунулся высокий старый с белой бородой мужик в накинутом полушубке сверх белой праздничной рубахи и за ним малый в красной рубахе и кожаных сапогах.
– Ты, что ли, Андреич? – сказал старик.
– Да вот заплутали, брат, – сказал Василий Андреич, – хотели в Горячкино, да вот к вам попали. Отъехали, опять заплутали.
– Вишь, как сбились, – сказал старик. – Петрушка, поди отвори ворота! – обратился он к малому в красной рубахе.
– Это можно, – отвечал малый веселым голосом и побежал в сени.
– Да мы, брат, не ночевать, – сказал Василий Андреич.
– Куда ехать – ночное время, ночуй!
– И рад бы ночевать, да ехать надо. Дела, брат, нельзя.
– Ну, погрейся по крайности, прямо к самовару, – сказал старик.
– Погреться – это можно, – сказал Василий Андреич, – темнее не будет, а месяц взойдет – посветлеет. Зайдем, что ль, погреемся, Микит?
– Ну, что ж, и погреться можно, – сказал Никита, сильно перезябший и очень желавший отогреть в тепле свои зазябшие члены.
Василий Андреич пошел со стариком в избу, а Никита въехал в отворенные Петрушкой ворота и, по указанию его, вдвинул лошадь под навес сарая. Сарай был поднавоженный, и высокая дуга зацепила за перемет. Уж усевшиеся на перемете куры с петухом что‑то недовольно заквахтали и поцапались лапками по перемету. Встревоженные овцы, топая копытами по мерзлому навозу, шарахнулись в сторону. Собака, отчаянно взвизгивая, с испугом и злостью по‑щенячьи заливалась‑лаяла на чужого.
Никита поговорил со всеми: извинился перед курами, успокоил их, что больше не потревожит, упрекнул овец за то, что они пугаются, сами не зная чего, и не переставая усовещивал собачонку, в то время как привязывал лошадь.
– Вот так‑то и ладно будеть, – сказал он, охлопывая с себя снег. – Вишь, заливается! – прибавил он на собаку. – Да будеть тебе! Ну, буде, глупая, буде. Только себя беспокоишь, – говорил он. – Не воры, свои…
– А это, как сказано, три домашние советника, – сказал малый, закидывая сильной рукой под навес оставшиеся снаружи санки.
– Это как же советники? – сказал Никита.
– А так в Пульсоне напечатывано: вор подкрадывается к дому, собака лает, – не зевай, значит, смотри. Пе‑т‑ух поет – значит, вставай. Кошка умывается – значит, дорогой гость, приготовься угостить его, – проговорил малый, улыбаясь.
Петруха был грамотный и знал почти наизусть имевшуюся у него единственную книгу Паульсона* и любил, особенно когда он был немного выпивши, как нынче, приводить из нее казавшиеся ему подходящими к случаю изречения.
– Это точно, – сказал Никита.
– Прозяб, я чай, дядюшка? – прибавил Петруха.
– Да, есть‑таки, – сказал Никита, и они пошли через двор и сени в избу.
Двор, в который заехал Василий Андреич, был один из самых богатых в деревне. Семья держала пять наделов и принанимала еще землю на стороне. Лошадей во дворе было шесть, три коровы, два подтелка, штук двадцать овец. Всех семейных во дворе было двадцать две души: четыре сына женатых, шестеро внуков, из которых один Петруха был женатый, два правнука, трое сирот и четыре снохи с ребятами. Это был один из редких домов, оставшихся еще неделенными; но и в нем уже шла глухая внутренняя, как всегда начавшаяся между баб, работа раздора, которая неминуемо должна была скоро привести к разделу. Два сына жили в Москве в водовозах, один был в солдатах. Дома теперь были старик, старуха, второй сын – хозяин и старший сын, приехавший из Москвы на праздник, и все бабы и дети; кроме домашних, был еще гость‑сосед и кум.
Над столом в избе висела с верхним щитком лампа, ярко освещавшая под собой чайную посуду, бутылку с водкой, закуску и кирпичные стены, в красном углу увешанные иконами и по обе стороны их картинами. На первом месте сидел за столом в одном черном полушубке Василий Андреич, обсасывая свои замерзшие усы и оглядывая кругом народ и избу своими выпуклыми и ястребиными глазами. Кроме Василия Андреича, за столом сидел лысый белобородый старик‑хозяин в белой домотканой рубахе; рядом с ним, в тонкой ситцевой рубахе, с здоровенной спиной и плечами, – сын, приехавший из Москвы на праздник, и еще другой сын, широкоплечий – старший брат, хозяйничавший в доме, и худощавый рыжий мужик – сосед.
Мужики, выпив и закусив, только что собирались пить чай, и самовар уже гудел, стоя на полу у печки. На полатях и на печке виднелись ребята. На нарах сидела баба над люлькою. Старушка‑хозяйка, с покрытым во всех направлениях мелкими морщинками, морщившими даже ее губы, лицом, ухаживала за Василием Андреичем.
В то время как Никита входил в избу, она, налив в толстого стекла стаканчик водки, подносила его гостю.
– Не обессудь, Василий Андреич, нельзя, поздравить надо, – говорила она. – Выкушай, касатик.
Вид и запах водки, особенно теперь, когда он перезяб и уморился, сильно смутили Никиту. Он нахмурился и, отряхнув шапку и кафтан от снега, стал против образов и как бы не видя никого, три раза перекрестился и поклонился образам, потом, обернувшись к хозяину‑старику, поклонился сперва ему, потом всем бывшим за столом, потом бабам, стоявшим около печки, и, проговоря: «С праздником», – стал раздеваться, не глядя на стол.
– Ну и заиндевел же ты, дядя, – сказал старший брат, глядя на запушенное снегом лицо, глаза и бороду Никиты.
Никита снял кафтан, еще отряхнул его, повесил к печи и подошел к столу. Ему тоже предложили водки. Была минута мучительной борьбы: он чуть не взял стаканчик и не опрокинул в рот душистую светлую влагу; но он взглянул на Василия Андреича, вспомнил зарок, вспомнил пропитые сапоги, вспомнил бондаря, вспомнил малого, которому он обещал к весне купить лошадь, вздохнул и отказался.
– Не пью, благодарим покорно, – сказал он, нахмурившись, и присел ко второму окну на лавку.
– Что же так? – сказал старший брат.
– Не пью, да и не пью, – сказал Никита, не поднимая глаз, косясь на свои жиденькие усы и бороду и оттаивая с них сосульки.
– Ему не годится, – сказал Василий Андреич, закусывая баранкой выпитый стаканчик.
– Ну, так чайку, – сказала ласковая старушка. – Я чай, иззяб, сердечный. Что вы, бабы, с самоваром копаетесь?
– Готов, – отвечала молодайка и, обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол.
Между тем Василий Андреич рассказывал, как они сбились, как два раза возвращались в ту же деревню, как плутали, как встретили пьяных. Хозяева дивились, объясняли, где и почему они сбились и кто были пьяные, которых они встретили, и учили, как надо ехать.
– Тут до Молчановки малый ребенок доедет, только потрафить на повороте с большака, – куст тут видать. А вы не доехали! – говорил сосед.
– А то ночевали бы. Бабы постелют, – уговаривала старушка.
– Утречком поехали бы, разлюбезное дело, – подтверждал старик.
– Нельзя, брат, дела! – сказал Василий Андреич. – Час упустишь, годом не наверстаешь, – добавил он, вспоминая о роще и о купцах, которые могли перебить у него эту покупку. – Доедем ведь? – обратился он к Никите.
Никита долго не отвечал, все как будто озабоченный оттаиванием бороды и усов.
– Не сбиться бы опять, – сказал он мрачно. Никита был мрачен потому, что ему страстно хотелось
водки, и одно, что могло затушить это желание, был чай, а чая еще ему не предлагали.
– Да ведь только до поворота бы доехать, а там уж не собьемся; лесом до самого места, – сказал Василий Андреич.
– Дело ваше, Василий Андреич; ехать так ехать, – сказал
Никита, принимая подаваемый ему стакан чаю.
– Напьемся чайку, да и марш.
Никита ничего не сказал, но только покачал головой и, осторожно вылив чай на блюдечко, стал греть о пар свои, с всегда напухшими от работы пальцами, руки. Потом, откусив крошечный кусочек сахару, он поклонился хозяевам и проговорил:
– Будьте здоровы, – и потянул в себя согревающую жидкость.
– Кабы проводил кто до поворота, – сказал Василий Андреич.
– Что же, это можно, – сказал старший сын. – Петруха запряжет, да и проводит до поворота.
– Так запрягай, брат. А уж я поблагодарю.
– И, чего ты, касатик! – сказала ласковая старушка. – Мы рады душой.
– Петруха, иди запряги кобылу, – сказал старший брат.
– Это можно, – сказал Петруха, улыбаясь, и тотчас же, сорвав с гвоздя шапку, избежал запрягать.
Пока закладывали лошадь, разговор перешел на то, на чем он остановился в то время, как Василий Андреич подъехал к окну. Старик жаловался соседу‑старосте на третьего сына, не приславшего ему ничего к празднику, а жене приславшего фанцузский платок.
– Отбивается народ молодой от рук, – говорил старик.
– Как отбивается‑то, – сказал кум‑сосед, – сладу нет! Больно умны стали. Вон Демочкин – так отцу руку сломал. Все от большого ума, видно.
Никита вслушивался, всматривался в лица и, очевидно, желал тоже принять участие в разговоре, но был весь поглощен чаем и только одобрительно кивал головой. Он выпивал стакан за стаканом, и ему становилось все теплее и теплее, и приятнее и приятнее. Разговор продолжался долго все об одном и том же, о вреде разделов; и разговор, очевидно, был не отвлеченный, а дело шло о разделе в этом доме, – разделе, которого требовал второй сын, тут же сидевший и угрюмо молчавший. Очевидно, это было больное место, и вопрос этот занимал всех домашних, но они из приличия при чужих не разбирали своего частного дела. Но, наконец, старик не выдержал и со слезами в голосе заговорил о том, что делиться он не даст, пока жив, что дом у него слава богу, а разделить – все по миру пойдут.
– Вот как Матвеевы, – сказал сосед. – Был дом настоящий, а разделили – ни у кого ничего нет.