– Совсем нет. Я признаю в принципе, – говорил Анатолий Дмитриевич, – что выборное начало более обеспечивает общество, но тут вопрос другой, тут вопрос о том в данном случае, имею ли я право отказаться, дав возможность крепостнику‑негодяю занять это место и сечь мужиков.
– Да какое же это признание выборного начала, когда вы занимаете место, заменившее выборное, и вступаете в него по назначению? – сказал Владимир Иванович.
– Законы пишу не я.
– Я, признаюсь, не могу допустить, – тихо улыбаясь, отвечал Владимир Иванович, – чтобы… – он хотел сказать: «уважающий себя человек», но замялся, – чтобы человек в наши времена мог толковать о том, например, сечь или не сечь, то есть стегать березовыми лозами по пояснице взрослых людей и отцов семейств. Есть такие дела, которые нужно не брать на себя…
– Нет, должно, – возвышая голос, сказал Анатолий Дмитриевич. Его раздражило и это умолчание, и смысл самой речи, и более всего эта манера Владимира Ивановича спокойно острить. Когда Владимир Иванович говорил о хлестании березовыми лозами, он открыл уже рот, чтобы сказать неприятное, но, вспомнив, что он хозяин и тот только что приехал, сдержался и, подойдя к столу, напряженно давил в раковине‑пепельнице окурок папиросы. – Нет, должно. Не должно белоручничать. Я знаю, что должно, потому что знаю, что делаю это не для себя.
Он вспомнил в это время о жалованье, которое было очень нужно ему, и еще более рассердился и даже вошел в пафос.
– Если бы мы все отступились, то все места заняли бы разные негодяи, и погибло бы все сделанное в шестидесятых годах. Нет, Владимир Иванович, не будемте говорить лучше.
– Ну, не будемте, – спокойно улыбаясь, сказал Владимир Иванович, – это покойнее, – и положил ножик. – Какой славный этот лось у вас, – сказал он, указывая на выделанную голову.
– Да, я это убил прошлого года. – И сейчас же вспомнилось Анатолию Дмитриевичу опять неприятное, то, что Владимир Иванович ничего не понимал в охоте и смеялся над ней. В это время вошел лакей и принес конверт из земства. Анатолий Дмитриевич распечатал.
– Позовите Петра Семеновича. Да нет, я сам пойду, – сказал он, подумав о том, как приятно избавиться от tête‑à‑tête[27] со свояком. – Извините, Владимир Иванович. – И он вышел.
Владимир Иванович, как только ушел Анатолий Дмитриевич, тотчас же перестал улыбаться глазами. Он, очевидно, делал это, только чтобы дразнить своего свояка, и стал серьезно смотреть перед собой. «А впрочем, что мне за дело? – подумал он. – Не люблю только эту важность и этот пошлый либерализм, шестидесятые годы. Il s'en soucie comme de l'an quarante[28]. И куда она могла их деть?» – стал он думать о ящике сигар, которые он помнил, что он отдал жене, но которых нигде не оказалось. Вспомнил он при этом про жену, как она настояла‑таки, чтобы заехать к сестре. «Она решительно стала особенно молодиться после Рима и этого дурацкого Ордини. А препротивно… Что же не зовут к обеду? Пора бы! Едва ли будет хороший обед! Россея!» И, как всегда, ему стало тяжело, как всегда бывало, когда он оставался один с собою. Он поспешно встал и взял книжку со стола. Это был календарь. Он перелистовал и стал читать некролог неизвестного ему генерала.
«Противное существо! – думал Анатолий Дмитриевич, идя по коридору. – То есть не противное. Он ничего, но мне тяжело с ним. Какой‑то тон снисходительный, всезнающий. Не могу с ним. Эта самоуверенность. Надеюсь, ненадолго. Ну, да бог с ним».
– Анатоль, это ты? – окликнула его жена из двери своей комнаты, мимо которой он проходил. Он остановился. Маленькая миловидная женщина с ямочками и улыбками в глазах и губах и вьющимися вокруг головы волосами высунулась к нему. – Что ты?
Он хотел войти к ней.
– Не входи, Маня раздета.
– Что ты?
– Матреша (это экономка) приготовила им в угловой. А вдруг как князь останется ночевать? Пускай Владимир ляжет в кабинете. Маня со мной. Тогда угловую можно отдать князю.
Анатолий Дмитриевич поморщился.
– Князь не останется ночевать.
Варя, его жена, знала его отношения к свояку и знала, что поморщился он от мысли, что свояк будет в кабинете.
– Да ведь недолго. Ужасно ты нетерпим.
– Нисколько я не нетерпим, – с досадой пробурчал Анатолий Дмитриевич. – Вечно твои замечания.
– Отчего же я могу стесниться, а ты на две ночи не можешь уступить своего кабинета?
– Ах, да я не об этом. Я очень рад отдать кабинет. Я только… – и, не сказав, что он только, он пошел к секретарю.
В это время Матреша с двумя подсвечниками и чистым бельем, сопутствуемая мальчиком, несшим лохань и рукомойник, вышла из двери. Варвара Николаевна, стоявшая в дверях, остановила ее.
– Матреша! мы передумали. Не в угловой, а Марья Николаевна будет со мной рядом. А князю в угловой. Вы уже постелили?
– У меня все готово. Вы бы прежде сказали, – проворчала Матреша.
– Так пожалуйста. – И Варвара Николаевна ушла в дверь.
Матреша остановилась и долго стояла, Васька тоже стоял сзади.
– Куда ж нести, Матрена Петровна? – спросил он.
– В омут. Тьфу! – сказала Матрена Петровна и, повернувшись, топая, пошла назад по коридору, соображая, как все перекладывать и перестилать.
Маня, то есть приезжая Марья Николаевна, жена Владимира Ивановича, сидела в белой кофте, обшитой кружевами, перед зеркалом туалета сестры и расчесывала свои длинные еще, хотя и жидкие волосы.
– Так я и прошу его об одном, – продолжала она начатый разговор с младшей сестрой, – чтобы он сам вел хозяйство, если он находит, что я много расходую. Ведь это невозможно.
Варвара Николаевна ничего не сказала, но подумала, что Владимир прав, потому что она знала непрактичность и способность увлекаться своей сестры.
– Так ты и отдай ему.
– Ах! Это невозможно. Мы пробовали. Начинается такая мелочность, такое économie de bouts de chandelles…[29]и потом ни мне, ни Вере, – Вера была ее шестнадцатилетняя дочь, – невозможно за каждой мелочью ходить к нему.
– А Вера est dépensière?[30]
– Нет, не очень. Но, как все девочки, не знает цены деньгам. Просила лошадь верховую, потому что у Лили есть. А в Ницце держать лошадь, ты знаешь, что это стоит, грума, ça coûte les yeux de la tête[31].
– A что, Лили все не выходит замуж? – спросила Варвара Николаевна, – и Марья Николаевна, не замечая того, что они говорили о совсем другом, тотчас же начала рассказывать про Лили, про ее кокетство и про то, отчего она не выходит замуж. При этом Варвара Николаевна рассказала про себя, про то, что Марья Николаевна давно знала, что она совсем не хотела выходить замуж и что теперь часто говорит это Анатолю. На что Марья Николаевна заметила, что они все ужасно глупы и непоследовательны, и хотела рассказать о случае непоследовательности, но Варвара Николаевна привела свои более сильные примеры непоследовательности своего мужа.
– Да, это они все, – сказала Марья Николаевна, отыскивая рукой черепаховую шпильку. Варвара Николаевна подала ей ее и спросила, так ли всё носят волосы. Вследствие чего разговор перешел на прически.
«Ужасно frivole[32]», – думала Варвара Николаевна, когда Марья Николаевна сняла кофту и стала надевать на туго стянутый корсет слишком, по мнению Варвары Николаевны, нарядное платье vert bouteille[33] с бархатной отделкой. «Как она молодится! – думала Варвара Николаевна. – А она на три года старше меня». Марья Николаевна видела, что Варя замечает и не одобряет ее туалета, и сама о ней подумала, что она слишком опустилась. «Эта кофточка бумазейная и не свежая. А муж ее молод». И эта филиация мыслей привела ее к тому, чтобы спросить ее о нём.
– Ну, а как Анатоль, не тяготится деревенской жизнью?
– Нет, но только этот год нынешний такая бездна дел, от этого голода. Я почти не вижу его. Это теперь особенное счастье, что вы застали его.
– Ну, а что же, правда, голод? За границей пишут ужасы, коллекты[34] делают. Мне кажется, что преувеличенно.
– Спроси у Анатоля. Он говорит, что нет. Да, я вижу, иногда приходят люди. – И Варвара Николаевна вспомнила об оборванной женщине с сумой, в разбитых лаптях, которая нынче утром встретилась ей у людской, и это воспоминание навело ее на обувь. – Я думаю, ты привезла кучу ботинок и туфель. Заграничные так хороши. Я позволяю себе эту роскошь.
– Да, я привезла много. Хочешь, я тебе уступлю? Тебе ведь впору мои?
– Не совсем – широки, – сказала Варвара Николаевна, никогда не пропускавшая без возражения попытки Марьи Николаевны утверждать, что у них ровные ноги. – Не впору, но носить могу. Что же, вещи приехали?
– Вероятно, я спрошу. Да ведь ты готова?
– Пойдем. Скоро обедать. Я думаю, ты голодна?
Так беседовали старшие. Между тем в комнате рядом с детской, отведенной для Веры, шли свои разговоры между свидевшимися двоюродными. Вера, стройная, румяная, с блестящими глазами и зубами и такими же, как у тетки, вьющимися волосами, в модном, но простом платье, сидела на диване, окруженная всеми четырьмя старшими Лыжиными, и вела беседу с самой старшей девочкой, кузиной, пятнадцатилетней Сашей, которая сидела рядом с ней и не спускала с нее влюбленных глаз и не обнимала ее, очевидно, только потому, что Вере это могло не понравиться.