Посмотрев на телку, я вхожу в дом и спрашиваю, где старуха.
– Старуха? – переспрашивает вдова, очевидно удивленная тем, что после телки меня еще может интересовать старуха. – На печи. Где же ей быть?
Я подхожу к печи и здороваюсь с старухой.
– 0‑ох! – отвечает мне слабый, хриплый голос. – Кто это?
Я называю себя и спрашиваю, как она живет.
– Какая моя жизнь?
– Что ж, болит что?
– Все болит. 0‑ох!
– Со мной доктор тут. Не позвать ли его?
– Дохтур? 0‑ох! Что мне твой дохтур! Мой вон где дохтур… Дохтур?.. 0‑ох!
– Ведь старая она, – говорит вдова.
– Ну, не старше меня, – говорю я.
– Как не старше, много старше. Ей, люди говорят, годов девяносто, – говорит вдова. – У ней уже все виски вылезли. Ономнясь обстригла ее.
– Зачем же обстригла?
– Да вылезли все, почитай. Я и обрезала.
– 0‑ох! – опять стонет старуха. – 0‑ох! Забыл меня бог! Не примает души. Он, батюшка, не вынет, сама не выйдет… 0‑ох!.. За грехи, видно. И глотку промочить нечем. Хоть бы напоследки чайку попить. 0‑ох!
Заходит в избу врач, я прощаюсь, и мы выходим на улицу, садимся в сани и едем в небольшую соседнюю деревеньку на последнее посещение больного. Врача еще накануне приезжали звать к этому больному. Приезжаем, входим вместе в избушку. Небольшая, но чистая горница, в середине люлька, и женщина усиленно качает ее. За столом сидит лет восьми девочка и с удивлением и испугом смотрит на нас.
– Где он? – спрашивает врач про больного.
– На печи, – говорит женщина, не переставая качать люльку с ребенком.
Врач всходит на хоры и, облокотившись на печку, нагибается над больным и что‑то делает там.
Я подхожу к врачу и спрашиваю, в каком положении больной.
Врач не отвечает. Я всхожу тоже на хоры, вглядываюсь в темноту и только понемногу начинаю различать волосатую голову человека, лежащего на печи.
Тяжелый, дурной запах стоит вокруг больного. Больной лежит навзничь. Врач держит его за пульс левой руки.
– Что он, очень плох? – спрашиваю я.
Врач не отвечает мне и обращается к хозяйке.
– Запали лампу, – говорит он.
Хозяйка зовет девчонку и велит ей качать люльку, а сама зажигает лампу и подает врачу. Я слезаю с хор, чтобы не мешать врачу. Он берет лампу и продолжает свои исследования над больным.
Девочка, заглядевшись на нас, недостаточно сильно качает люльку, и ребенок начинает пронзительно и жалостно кричать. Мать, отдавши врачу лампу, сердито отталкивает девочку и принимается сама качать.
Я опять подхожу к врачу. И опять спрашиваю, что больной.
Врач, все еще занятый больным, тихим голосом говорит мне одно слово.
Я не расслышал, что он сказал, и переспрашиваю.
– Агония, – повторяет врач сказанное слово и молча слезает с хор и ставит лампу на стол.
Ребенок не переставая кричит и жалостным и озлобленным голосом.
– Что ж, аль помер? – говорит баба, точно поняв значение слова, сказанного врачом.
– Нет еще, да не миновать, – говорит врач.
– Что же, за попом, значит? – недовольно говорит баба, все сильнее и сильнее качая раскричавшегося ребенка.
– Добро бы сам дома был, а то теперь кого найдешь, – гляди, все за дровами уехали.
– Больше тут мне делать нечего, – говорит врач, и мы выходим.
Потом я узнал, что баба нашла, кого послать за попом, и поп только успел причастить умирающего.
Едем домой и дорогой молчим. Думаю, что оба испытываем одинаковое чувство.
– Что у него было? – спрашиваю я.
– Воспаление легких. Я не ждал такого скорого конца, организм могучий, но зато и условия губительны. Сорок градусов температура, а на дворе пять градусов мороза, идет и сидит.
И опять замолкаем и едем молча довольно долго.
– Я не заметил на печи ни постели, ни подушки, – говорю я.
– Ничего, – говорит врач.
И, очевидно, понимая, о чем я думаю, говорит:
– Да, вчера я был в Крутом у родильницы. Надо было для исследования положить женщину так, чтобы она лежала вытянувшись. В избе не было такого места.
И опять мы молчим и опять, вероятно, думаем об одном и том же. Молча доезжаем до дома. У крыльца стоит великолепная пара коней цугом в ковровых санях. Кучер красавец, в тулупе и мохнатой шапке. Это сын приехал из своего имения.
Вот мы сидим за обеденным столом, накрытым на десять приборов. Один прибор пустой. Это место внучки. Она нынче не совсем здорова и обедает у себя с няней. Для нее приготовлен особенно гигиенический обед: бульон и саго.
За большим обедом из четырех блюд, с двумя сортами вин и двумя служащими лакеями и стоящими на столе цветами, идут разговоры.
– Откуда эти чудесные розаны? – спрашивает сын.
Жена рассказывает, что цветы эти присланы из Петербурга какой‑то дамой, не открывающей своего имени.
– Такие розаны по полтора рубля за штуку, – говорит сын. И он рассказывает, как на каком‑то концерте или представлении закидали всю сцену такими цветами. Разговор переходит на музыку и на большого знатока и покровителя ее.
– А что? Как его здоровье?
– Да все нехорошо. Опять едет в Италию. И всякий раз – проведет там зиму и удивительно поправляется.
– Переезд тяжел и скучен.
– Нет, отчего же, с express[39] всего тридцать девять часов.
– Все‑таки скука.
– Погоди, скоро летать будем.
Кроме обычных посетителей и просителей, нынче еще особенные: первый – это бездетный, доживающий в большой бедности свой век, старик крестьянин; второй – это очень бедная женщина с кучей детей; третий – это крестьянин, сколько я знаю, достаточный. Все трое из нашей деревни, и все трое по одному и тому же делу. Собирают перед Новым годом подати, и у старика описали самовар, у бабы овцу и у достаточного крестьянина корову. Все они просят защиты или помощи, а то и того и другого.
Первый говорит зажиточный крестьянин, высокий, красивый, стареющийся человек. Он рассказывает, что пришел староста, описал корову и требует двадцать семь рублей. А деньги эти продовольственные, и, по мнению крестьянина, деньги эти не следует брать теперь. Я ничего этого не понимаю и говорю, что справлюсь, узнаю в волостном правлении и тогда скажу, можно или нельзя освободиться от этого платежа.
Вторым говорит старик, у которого описали самовар. Маленький, худенький, слабый, плохо одетый человечек рассказывает с трогательным огорчением и недоумением, как пришли, взяли самовар и требуют три рубля семь гривен, которых нет и добыть негде.
Спрашиваю: за какие это подати?
– Какие‑то, кто их знает, казенные, что ль. Где ж мы со старухой возьмем? И так еле живы. Какие же это права? Пожалейте нашу старость. Помогите как.
Я обещаюсь узнать и сделать, что могу. Обращаюсь к бабе. Худая, измученная, я ее знаю. Знаю, что муж пьяница и пять детей.
– Овцу описали. Пришли. Давай, говорит, деньги. Я говорю: хозяина нет, на работе. Давай, говорит. Где же я возьму. Одна овца, и ту забрали. – Плачет.
Обещаюсь разузнать и помочь, если могу, и прежде всего иду на деревню к старосте, узнать подробности, какие это подати и почему так строго взимаются.
На улице деревни останавливают меня еще две просительницы – бабы. Мужья на работе. Одна просит купить у ней холст, отдает за два рубля.
– А то описали кур. Только развела. Тем и кормлюсь, что соберу яичек, продам. Возьмите, холст хороший. Я бы и за три не отдала, кабы не нужда.
Отсылаю домой, когда вернусь, обсудим, а то, может, и так уладится. Не доходя до старосты, наперерез выходит еще бывшая школьница, быстроглазая, черноглазая, бывшая ученица моя, Ольгушка, теперь старушка. Та же беда – описали телку.
Иду к старосте. Староста, сильный, с седеющей бородой и умным лицом мужик, выходит ко мне на улицу. Я расспрашиваю, какие подати собираются и почему так вдруг строго. Староста рассказывает мне, что приказано строго‑настрого очистить к Новому году всю недоимку.
– Разве велено, – говорю, – отбирать самовары, скотину?
– А то как же? – говорит староста, пожимая сильными плечами. – Нельзя же, не платят. Вот хоть бы Абакумов. – Он называет мне того достаточного крестьянина, у которого описали корову за какой‑то продовольственный капитал. – Сын на бирже ездит, три лошади. Как ему не платить? А все ужимается.
– Ну, этот, положим, – говорю. – Ну, а бедных‑то как же? – И называю ему стариков, у которых взяли самовар.
– Эти точно, что бедные, и взять не с чего. Да ведь там не разбирают.
Называю бабу, у которой взяли овцу. И эту староста жалеет, но как будто оправдывается тем, что не может не исполнять приказания.
Я спрашиваю; давно ли он старостой и сколько получает.
– Да что получаю, – говорит он, отвечая не на высказанный мною, а на невысказанный мой же, угадываемый им, вопрос, зачем он участвует в таком деле. – И то хочу отказаться. Тридцать рублей наше жалованье, а греха не оберешься.
– И что же, и отберут и самовары, и овец, и кур? – спрашиваю я.
– А то как же? Обязаны отобрать. А волостное уже торги назначит.
– И продадут?
– Да, натянут как‑нибудь…
Иду к той бабе, которая приходила об описанной у нее овце. Крошечная избенка, в сенях та самая единственная овца, которая должна идти на пополнение государственного бюджета. По бабьему обычаю, хозяйка, нервная, измученная и нуждой и трудами женщина, увидав меня, с волнением начинает быстро говорить:
– Вот и живу: последнюю овцу берут, а я сама чуть жива с этими. – Указывает на хоры и печку. – Идите сюда, чего! Не бойтесь. Вот и кормись тут с ними, с голопузыми.
Голопузые – действительно голопузые, в оборванных рубашонках и без порток, – слезают с печи и окружают мать…
Еду в тот же день в волость, чтобы узнать подробности об этом для меня новом приеме взыскания податей.
Старшины нет. Он сейчас придет. В волости несколько человек стоят за решеткой, также дожидаются старшины.
Расспрашиваю дожидающихся. Кто, зачем? Двое за паспортами. Идут в заработки. Принесли деньги за паспорта. Один приехал за копией с решения волостного суда, отказавшего ему, просителю, в том, что усадьба, на которой он жил и работал двадцать три года, похоронив принявших его стариков дядю и тетку, не была бы отнята от него внучкой того дяди. Внучка эта, будучи прямой наследницей дяди, пользуясь законом 9 ноября, продает в собственность и землю и усадьбу, на которой жил проситель. И ему отказано, но он не хочет верить, чтобы были такие права, и хочет просить высший суд, он сам не знает какой. Я разъясняю ему, что права эти есть, и это вызывает доходящее до недоумения и недоверия неодобрение всех присутствующих.