– Миша, да говори же толком, как же ты это мог?
– Надеялся отыграться. – Он достал портсигар и жадно стал курить. – Да, разумеется. Я мерзавец, я не стою тебя. Брось меня. Прости в последний раз, и я уйду, исчезну. Катя. Я не мог, не мог. Я был как во сне, нечаянно. – Он поморщился. – Но что же делать. Все равно погиб. Но ты прости. – Он опять хотел обнять ее, но она сердито отстранилась.
– Ах, эти жалкие мужчины. Храбрятся, пока все хорошо, а как плохо – так отчаяние и никуда не годятся.
Она села на другую сторону туалетного столика.
– Расскажи порядком.
И он рассказал ей. Рассказал, как он вез деньги в банк и встретил Некраскова. Он предложил ему заехать к себе и играть. И они играли, и он проиграл все и теперь решил покончить с собой. Он говорил, что решил покончить с собой, но она видела, что он ничего не решил, а был в отчаянии и готов был на все. Она выслушала его и, когда он кончил:
– Все это глупо, гадко: нечаянно проиграть деньги нельзя. Это какое‑то кретинство.
– Ругай, что хочешь делай со мной.
– Да я не ругать хочу, а хочу спасти тебя, как всегда спасала, как ты ни гадок и жалок мне.
– Бей, бей. Недолго уже…
– Так вот, слушай. По‑моему, как ни мерзко, безжалостно мучать меня… Я больна – нынче еще принимала… и вдруг этот сюрприз. И эта беспомощность. Ты говоришь, что делать? Делать очень просто что. Сейчас же, – теперь шесть часов, – поезжай к Фриму и расскажи ему.
– Разве Фрим пожалеет? Ему нельзя рассказать.
– Как, однако, ты глуп. Неужели я буду советовать тебе рассказать директору банка, что ты доверенные тебе деньги проиграл в… Расскажи ему, что ты ехал на Николаевский вокзал… Нет. Сейчас поезжай в полицию. Нет, не сейчас, а утром в десять часов. Ты шел по Нечаевскому переулку, на тебя набросились двое. Один с бородой, другой почти мальчик, с браунингом, и отняли деньги. И тотчас же к Фриму. То же самое.
– Да, но ведь… – Он опять закурил папиросу. – Ведь они могут узнать от Некраскова.
– Я пойду к Некраскову. И скажу ему. Я сделаю.
Миша начал успокаиваться и в восемь часов утра заснул как мертвый. В десять она разбудила его.
Это происходило рано поутру в верхнем этаже. В нижнем же этаже, в семействе Островских, в шесть часов вечера происходило следующее.
Только что кончили обедать. И молодая мать, княгиня Островская, подозвала лакея, обнесшего уже всех пирожным, апельсинным желе, спросила чистую тарелку и, положив на нее порцию желе, обратилась к своим детям, – их было двое: старший – мальчик семи лет, Вока; девочка – четырех с половиной, Танечка. Оба были очень красивые дети: Вока – серьезный, здоровый, степенный мальчик, с прелестной улыбкой, выставлявшей разрозненные, меняющиеся зубы, и черноглазая, быстрая, энергическая Танечка, болтливая, забавная хохотунья, всегда веселая и со всеми ласковая.
– Дети, кто снесет няне пирожное?
– Я, – проговорил Вока.
– Я, я, я, я, я, я, – прокричала Танечка и уж сорвалась со стула.
– Нет, кто первый сказал. Вока. Бери, – сказал отец, всегда баловавший Танечку и потому всегда бывший рад случаю выказать свою беспристрастность. – А ты, Танечка, уступи брату, – сказал он любимице.
– Воке уступить я всегда рада. Вока, бери, иди. Для Воки мне ничего не жалко.
Обыкновенно дети благодарили за обед. И родители пили кофе и дожидались Воки. Но его что‑то долго не было.
– Танечка, сбегай в детскую, посмотри, отчего Вока долго не идет.
Танечка соскочила со стула, зацепила ложку, уронила, подняла, положила на край стола, она опять упала, опять подняла и с хохотом, семеня своими обтянутыми чулками сытыми ножками, полетела в коридор и в детскую, позади которой была нянина комната. Она было пробежала детскую, но вдруг позади себя услыхала всхлипывание. Она оглянулась. Вока стоял подле своей кровати и, глядя на игрушечную лошадь, держал в руке тарелку и горько плакал. На тарелке ничего не было.
– Вока, что ты? Вока, а пирожное?
– Я‑я‑я нечаянно съел дорогой. Я не пойду… никуда… не пойду. Я, Таня… я, право, нечаянно… я все съел… сначала немного, а потом все съел.
– Ну, что же делать?
– Я нечаянно…
Танечка задумалась. Вока заливался, плакал. Вдруг Танечка вся просияла.
– Вока, вот что. Ты не плачь, а пойди к няне и скажи ей, что ты нечаянно, и попроси прощенья, а завтра мы ей свое отдадим. Она добрая.
Рыдания Воки прекратились, он вытирал слезы и ладонями и противной стороной ручек.
– А как же я скажу? – проговорил он дрожащим голосом.
– Ну, пойдем вместе.
И они пошли и вернулись счастливые и веселые. И счастливые и веселые были и няня и родители, когда няня, смеясь и умиляясь, рассказала им всю историю.
Опять живу я моего друга Черткова в Московской губернии. Гощу по той же причине, по которой мы съезжались с ним на границе Орловской и я год тому назад приезжал в Московскую. Причина та, что черта оседлости для Черткова – весь земной шар, кроме Тульской губернии. Вот я и выезжаю на разные концы этой губернии, чтобы видеться с ним.
Выхожу в восьмом часу на обычную прогулку. Жаркий день. Сначала иду по жесткой глинистой дороге мимо акации, готовящейся уже трещать и выбрасывать свои семена; потом мимо начинающей желтеть ржи с своими чудными, все еще свежими васильками; выхожу в черное, почти все уж запаханное паровое поле; направо пашет старик в бахилках сохой и на плохой худой лошади, и слышу сердитое старинное: «Выле зь!» – с особенным ударением на втором слоге. И изредка: «У! Дьявол!» И опять: – «Выле зь… Дьявол». Хотел поговорить с ним, но, когда я проходил мимо его борозды, он был на противоположном конце полосы. Иду дальше. Впереди другой пахарь. С этим, должно быть, сойдусь, когда он будет подходить к дороге. «Коли сойдусь, то и поговорю с ним, если придется», – думаю я. И как раз встречаемся с ним у дороги. Этот пашет плугом на крупной рыжей лошади; молодой, красиво сложенный малый, одет хорошо, в сапогах, ласково отвечает на мой привет: «Бог на помощь».
Плуг плохо берет накатанную дорогу, он переезжает ее и останавливается.
– Что же, лучше сохи?
– Как же, много легче.
– А давно завел?
– Недавно, да вот украли было.
– Как же, нашли?
– Нашли, своей же деревни.
– Что же, и в суд подали?
– А то как же?
– Зачем же подавать, коли плуг нашелся?
– Да ведь вор.
– Что ж, что вор, посидит в остроге – хуже воровать научится.
Серьезно и внимательно смотрит на меня, очевидно не отвечая ни согласием, ни отрицанием на новую для него мысль.
Свежее, здоровое, умное лицо с чуть пробивающимися светлыми волосами на бороде и верхней губе, с умными серыми глазами. Он заворотил лошадь, чтобы идти назад, но оставил плуг, очевидно желая отдохнуть и не прочь поговорить. Я взялся за ручки плуга и тронул потную сытую рослую кобылу. Кобыла влегла в хомут, и я сделал несколько шагов. Но я не удержал плуг, он выскочил, и я остановил лошадь.
– Нет, вы не можете.
– Только тебе борозду испортил.
– Это ничего, справлю.
Он осадил лошадь, чтобы взять пропущенное мною, но не стал пахать.
– На солнце жарко, пойдем в кустах посидим, – пригласил он, указывая на лесок вплоть у конца полосы.
Мы перешли в тень молодых березок. Он сел на землю, я остановился против него.
– Из какой деревни?
– Из Ботвиньина.
– Далече?
– Вон маячит на горке. – И он показал мне.
– Что же так далеко от дома пашешь?
– Да это не моя, здешнего мужичка, я нанялся.
– Как нанялся, на лето?
– Не, посеять нанялся – вспахать, передвоить, все как должно.
– Что же, у него земли много?
– Да мер двадцать высевает.
– Вот как, а лошадь это твоя? Хорошая лошадь.
– Да кобыла ничего, – говорит он с спокойной гордостью.
Кобыла действительно такая по ладам, росту и сытости, каких редко видишь у крестьян.
– Верно, живешь в людя х, извозом занимаешься?
– Не, дома, один и хозяин.
– Такой молодой?
– Да я с семи лет без отца остался, брат в Москве живет, на фабрике. Сначала сестра помогала, тоже на фабрике жила, а с четырнадцати лет как есть один, во все дела, и работал, и наживал, – сказал он с спокойным сознанием своего достоинства.
– Женат?
– Нет.
– Так кто же у тебя по домашности?
– А матушка?
– И корова есть?
– Коров две.
– Вот как! Сколько же тебе лет? – спросил я.
– Восемнадцать, – отвечал он, чуть улыбаясь и понимая, что меня занимало то, что он, такой молодой, так мог устроиться. И это, очевидно, было ему приятно.
– Какой еще молодой, – сказал я. – Что же, и в солдаты придется?
– Как же, лобовой, – сказал он с тем спокойным выражением, с которым говорят про старость, про смерть, вообще про то, о чем рассуждать нечего, потому что оно неотвратимо.
Разговор наш, как и всегда в наше время разговоры с крестьянами, коснулся земли, и он, описывая свою жизнь, сказал, что земли мало, что если бы не работал где пеший, где на лошади, то и кормиться бы нечем. Но рассказывает он все это с веселым, радостным и гордым самодовольством. Повторил еще раз, что остался один хозяином с четырнадцати лет и все один заработал.
– Ну, а вино пьешь?
Очевидно, ему неприятно было сказать, что пьет, но он не хочет сказать неправду.
– Пью, – сказал он тихо, пожимая плечами.
– А грамоте знаешь?
– Хорошо знаю.
– Что же, не читал книг о вине?
– Нет, не читал.
– Что же, а лучше бы не пить совсем.
– Известно, добра от него мало.
– Так и бросить бы.
Он молчит, и видно, что понимает и думает.
– Ведь можно, – говорю я, – а как хорошо бы. Вот я третёва дни ездил в Ивино, только подъезжаю к одному двору, а хозяин здоровывается со мною и называет меня по имени‑отчеству. Выходит, что двенадцать лет тому назад мы виделись с ним. Это Кузин; знаешь?
– Как же. Сергей Тимофеич.
И я рассказываю ему, как с этим Кузиным двенадцать лет тому назад мы устроили общество трезвости, и с тех пор он, Кузин, хотя и пил прежде, перестал пить совсем.