Смекни!
smekni.com

Толстой Собрание сочинений том 14 произведения 1903-1910 (стр. 67 из 101)

– Миша, да говори же толком, как же ты это мог?

– Надеялся отыграться. – Он достал портсигар и жадно стал курить. – Да, разумеется. Я мерзавец, я не стою тебя. Брось меня. Прости в последний раз, и я уйду, исчезну. Катя. Я не мог, не мог. Я был как во сне, нечаянно. – Он поморщился. – Но что же делать. Все равно погиб. Но ты прости. – Он опять хотел обнять ее, но она сердито отстранилась.

– Ах, эти жалкие мужчины. Храбрятся, пока все хорошо, а как плохо – так отчаяние и никуда не годятся.

Она села на другую сторону туалетного столика.

– Расскажи порядком.

И он рассказал ей. Рассказал, как он вез деньги в банк и встретил Некраскова. Он предложил ему заехать к себе и играть. И они играли, и он проиграл все и теперь решил покончить с собой. Он говорил, что решил покончить с собой, но она видела, что он ничего не решил, а был в отчаянии и готов был на все. Она выслушала его и, когда он кончил:

– Все это глупо, гадко: нечаянно проиграть деньги нельзя. Это какое‑то кретинство.

– Ругай, что хочешь делай со мной.

– Да я не ругать хочу, а хочу спасти тебя, как всегда спасала, как ты ни гадок и жалок мне.

– Бей, бей. Недолго уже…

– Так вот, слушай. По‑моему, как ни мерзко, безжалостно мучать меня… Я больна – нынче еще принимала… и вдруг этот сюрприз. И эта беспомощность. Ты говоришь, что делать? Делать очень просто что. Сейчас же, – теперь шесть часов, – поезжай к Фриму и расскажи ему.

– Разве Фрим пожалеет? Ему нельзя рассказать.

– Как, однако, ты глуп. Неужели я буду советовать тебе рассказать директору банка, что ты доверенные тебе деньги проиграл в… Расскажи ему, что ты ехал на Николаевский вокзал… Нет. Сейчас поезжай в полицию. Нет, не сейчас, а утром в десять часов. Ты шел по Нечаевскому переулку, на тебя набросились двое. Один с бородой, другой почти мальчик, с браунингом, и отняли деньги. И тотчас же к Фриму. То же самое.

– Да, но ведь… – Он опять закурил папиросу. – Ведь они могут узнать от Некраскова.

– Я пойду к Некраскову. И скажу ему. Я сделаю.

Миша начал успокаиваться и в восемь часов утра заснул как мертвый. В десять она разбудила его.

Это происходило рано поутру в верхнем этаже. В нижнем же этаже, в семействе Островских, в шесть часов вечера происходило следующее.

Только что кончили обедать. И молодая мать, княгиня Островская, подозвала лакея, обнесшего уже всех пирожным, апельсинным желе, спросила чистую тарелку и, положив на нее порцию желе, обратилась к своим детям, – их было двое: старший – мальчик семи лет, Вока; девочка – четырех с половиной, Танечка. Оба были очень красивые дети: Вока – серьезный, здоровый, степенный мальчик, с прелестной улыбкой, выставлявшей разрозненные, меняющиеся зубы, и черноглазая, быстрая, энергическая Танечка, болтливая, забавная хохотунья, всегда веселая и со всеми ласковая.

– Дети, кто снесет няне пирожное?

– Я, – проговорил Вока.

– Я, я, я, я, я, я, – прокричала Танечка и уж сорвалась со стула.

– Нет, кто первый сказал. Вока. Бери, – сказал отец, всегда баловавший Танечку и потому всегда бывший рад случаю выказать свою беспристрастность. – А ты, Танечка, уступи брату, – сказал он любимице.

– Воке уступить я всегда рада. Вока, бери, иди. Для Воки мне ничего не жалко.

Обыкновенно дети благодарили за обед. И родители пили кофе и дожидались Воки. Но его что‑то долго не было.

– Танечка, сбегай в детскую, посмотри, отчего Вока долго не идет.

Танечка соскочила со стула, зацепила ложку, уронила, подняла, положила на край стола, она опять упала, опять подняла и с хохотом, семеня своими обтянутыми чулками сытыми ножками, полетела в коридор и в детскую, позади которой была нянина комната. Она было пробежала детскую, но вдруг позади себя услыхала всхлипывание. Она оглянулась. Вока стоял подле своей кровати и, глядя на игрушечную лошадь, держал в руке тарелку и горько плакал. На тарелке ничего не было.

– Вока, что ты? Вока, а пирожное?

– Я‑я‑я нечаянно съел дорогой. Я не пойду… никуда… не пойду. Я, Таня… я, право, нечаянно… я все съел… сначала немного, а потом все съел.

– Ну, что же делать?

– Я нечаянно…

Танечка задумалась. Вока заливался, плакал. Вдруг Танечка вся просияла.

– Вока, вот что. Ты не плачь, а пойди к няне и скажи ей, что ты нечаянно, и попроси прощенья, а завтра мы ей свое отдадим. Она добрая.

Рыдания Воки прекратились, он вытирал слезы и ладонями и противной стороной ручек.

– А как же я скажу? – проговорил он дрожащим голосом.

– Ну, пойдем вместе.

И они пошли и вернулись счастливые и веселые. И счастливые и веселые были и няня и родители, когда няня, смеясь и умиляясь, рассказала им всю историю.

Благодарная почва

(Из дневника)

Опять живу я моего друга Черткова в Московской губернии. Гощу по той же причине, по которой мы съезжались с ним на границе Орловской и я год тому назад приезжал в Московскую. Причина та, что черта оседлости для Черткова – весь земной шар, кроме Тульской губернии. Вот я и выезжаю на разные концы этой губернии, чтобы видеться с ним.

Выхожу в восьмом часу на обычную прогулку. Жаркий день. Сначала иду по жесткой глинистой дороге мимо акации, готовящейся уже трещать и выбрасывать свои семена; потом мимо начинающей желтеть ржи с своими чудными, все еще свежими васильками; выхожу в черное, почти все уж запаханное паровое поле; направо пашет старик в бахилках сохой и на плохой худой лошади, и слышу сердитое старинное: «Выле зь!» – с особенным ударением на втором слоге. И изредка: «У! Дьявол!» И опять: – «Выле зь… Дьявол». Хотел поговорить с ним, но, когда я проходил мимо его борозды, он был на противоположном конце полосы. Иду дальше. Впереди другой пахарь. С этим, должно быть, сойдусь, когда он будет подходить к дороге. «Коли сойдусь, то и поговорю с ним, если придется», – думаю я. И как раз встречаемся с ним у дороги. Этот пашет плугом на крупной рыжей лошади; молодой, красиво сложенный малый, одет хорошо, в сапогах, ласково отвечает на мой привет: «Бог на помощь».

Плуг плохо берет накатанную дорогу, он переезжает ее и останавливается.

– Что же, лучше сохи?

– Как же, много легче.

– А давно завел?

– Недавно, да вот украли было.

– Как же, нашли?

– Нашли, своей же деревни.

– Что же, и в суд подали?

– А то как же?

– Зачем же подавать, коли плуг нашелся?

– Да ведь вор.

– Что ж, что вор, посидит в остроге – хуже воровать научится.

Серьезно и внимательно смотрит на меня, очевидно не отвечая ни согласием, ни отрицанием на новую для него мысль.

Свежее, здоровое, умное лицо с чуть пробивающимися светлыми волосами на бороде и верхней губе, с умными серыми глазами. Он заворотил лошадь, чтобы идти назад, но оставил плуг, очевидно желая отдохнуть и не прочь поговорить. Я взялся за ручки плуга и тронул потную сытую рослую кобылу. Кобыла влегла в хомут, и я сделал несколько шагов. Но я не удержал плуг, он выскочил, и я остановил лошадь.

– Нет, вы не можете.

– Только тебе борозду испортил.

– Это ничего, справлю.

Он осадил лошадь, чтобы взять пропущенное мною, но не стал пахать.

– На солнце жарко, пойдем в кустах посидим, – пригласил он, указывая на лесок вплоть у конца полосы.

Мы перешли в тень молодых березок. Он сел на землю, я остановился против него.

– Из какой деревни?

– Из Ботвиньина.

– Далече?

– Вон маячит на горке. – И он показал мне.

– Что же так далеко от дома пашешь?

– Да это не моя, здешнего мужичка, я нанялся.

– Как нанялся, на лето?

– Не, посеять нанялся – вспахать, передвоить, все как должно.

– Что же, у него земли много?

– Да мер двадцать высевает.

– Вот как, а лошадь это твоя? Хорошая лошадь.

– Да кобыла ничего, – говорит он с спокойной гордостью.

Кобыла действительно такая по ладам, росту и сытости, каких редко видишь у крестьян.

– Верно, живешь в людя х, извозом занимаешься?

– Не, дома, один и хозяин.

– Такой молодой?

– Да я с семи лет без отца остался, брат в Москве живет, на фабрике. Сначала сестра помогала, тоже на фабрике жила, а с четырнадцати лет как есть один, во все дела, и работал, и наживал, – сказал он с спокойным сознанием своего достоинства.

– Женат?

– Нет.

– Так кто же у тебя по домашности?

– А матушка?

– И корова есть?

– Коров две.

– Вот как! Сколько же тебе лет? – спросил я.

– Восемнадцать, – отвечал он, чуть улыбаясь и понимая, что меня занимало то, что он, такой молодой, так мог устроиться. И это, очевидно, было ему приятно.

– Какой еще молодой, – сказал я. – Что же, и в солдаты придется?

– Как же, лобовой, – сказал он с тем спокойным выражением, с которым говорят про старость, про смерть, вообще про то, о чем рассуждать нечего, потому что оно неотвратимо.

Разговор наш, как и всегда в наше время разговоры с крестьянами, коснулся земли, и он, описывая свою жизнь, сказал, что земли мало, что если бы не работал где пеший, где на лошади, то и кормиться бы нечем. Но рассказывает он все это с веселым, радостным и гордым самодовольством. Повторил еще раз, что остался один хозяином с четырнадцати лет и все один заработал.

– Ну, а вино пьешь?

Очевидно, ему неприятно было сказать, что пьет, но он не хочет сказать неправду.

– Пью, – сказал он тихо, пожимая плечами.

– А грамоте знаешь?

– Хорошо знаю.

– Что же, не читал книг о вине?

– Нет, не читал.

– Что же, а лучше бы не пить совсем.

– Известно, добра от него мало.

– Так и бросить бы.

Он молчит, и видно, что понимает и думает.

– Ведь можно, – говорю я, – а как хорошо бы. Вот я третёва дни ездил в Ивино, только подъезжаю к одному двору, а хозяин здоровывается со мною и называет меня по имени‑отчеству. Выходит, что двенадцать лет тому назад мы виделись с ним. Это Кузин; знаешь?

– Как же. Сергей Тимофеич.

И я рассказываю ему, как с этим Кузиным двенадцать лет тому назад мы устроили общество трезвости, и с тех пор он, Кузин, хотя и пил прежде, перестал пить совсем.