Какая странная, удивительная моя судьба. Едва ли есть какой бы то ни было забитый, страдающий от насилия и роскоши богачей бедняк, который бы в сотой доле чувствовал, как я чувствую теперь, всю ту несправедливость, жестокость, весь ужас того насилия, издевательства богатых над бедными и всей подавленности, униженности – бедственности положения всего огромного большинства людей настоящего, трудящегося и делающего жизнь рабочего народа. Чувствовал я это давно, и чувство это с годами росло и росло и дошло в последнее время до высшей степени. Мучительно чувствую теперь все это и, несмотря на то, живу в этой развращенной, преступной среде богатых и не могу, не умею, не имею сил уйти из нее, не могу, не умею изменить свою жизнь так, чтобы каждое удовлетворение потребности тела – еда, сон, одежда, передвижение – не сопровождал сознанием греха и стыда за свое положение.
Было время, когда я пытался изменить это мое, несогласное с требованиями души положение, но сложные условия прошедшего, семья и ее требования не выпускали меня из своих тисков, или, скорее, я не умел и не имел сил от них освободиться. Теперь же, на девятом десятке, ослабевший телесными силами, я уже и не пытаюсь освободиться; и странное дело: по мере ослабления телесных сил, все сильнее и сильнее сознавая всю преступность своего положения, я все более и более страдаю от этого положения.
И вот мне приходит мысль, что положение это мое недаром, что положение это требует от меня того, чтобы я высказал правдиво то, что я испытываю, и этим высказыванием противодействовал бы, может быть, тому, что так сильно мучает меня, открыл бы, может быть, глаза тем, или хотя бы некоторым из тех, которые не видят еще того, что я так ясно вижу, и облегчил бы, может быть, хотя отчасти положение того огромного большинства рабочего народа, которое страдает и телесно и духовно от того положения, в котором его держат обманывающие их и сами обманутые люди. И в самом деле, то положение, в котором я нахожусь, для того чтобы обличить всю ложь и преступность установившихся между людьми отношений, едва ли не самое лучшее и выгодное для того, чтобы сказать об этом положении всю настоящую правду, не затемненную ни желанием оправдать себя, ни завистью бедных и угнетенных против богатых и угнетателей. Я нахожусь именно в этом положении: я не только не желаю оправдываться, но мне нужно усилие, чтобы не преувеличить обличение преступности властвующих классов, среди которых я живу, общения с которыми стыжусь, положение которых ненавижу всеми силами души и от участия в жизни которых не могу освободиться. Точно так же я не могу впасть в обычную ошибку людей угнетенного и порабощенного народа и демократов, его защитников, которые не видят недостатков и ошибок этого народа, а также не хотят видеть те смягчающие вину обстоятельства, сложные условия прошедшего, которые делают почти невменяемым большинство людей властвующих классов. Без желания оправдания себя и страха перед освобожденным народом, а также без зависти и озлобления народа к своим угнетателям, я нахожусь в самых выгодных условиях для того, чтобы видеть истину и уметь сказать ее. Может быть, для этого я и был поставлен судьбой в это странное положение. Постараюсь, как умею, использовать его. Хоть это хотя отчасти облегчит мое положение.
В богатом деревенском доме владельца более тысячи десятин земли гостил двоюродный брат его жены, Александр Иванович Волгин, уважаемый в своем мире холостяк, служащий в московском банке с жалованьем в восемь тысяч. С вечера, устав от игры с домашними по тысячной в винт, Александр Иванович, войдя в спальню, выложил на покрытый салфеточкой столик золотые часы, серебряный портсигар, портфель, большой замшевый кошелек, щеточку и гребенку, потом снял пиджак, жилет, крахмальную рубашку, двое панталон, шелковые носки, английской работы ботинки и, надев ночную рубашку и халат, вынес все это за дверь, а сам лег на чистую, нынче перестеленную пружинную кровать с двумя матрасами, тремя подушками и подшитым простыней одеялом. Часы показывали двенадцать. Александр Иванович закурил папиросу, полежал навзничь минут пять, перебирая впечатления дня, потом задул свечу и повернулся на бок и, хотя и долго ворочался, все‑таки заснул около часа.
Проснувшись утром в восемь, он надел туфли, халат, позвонил. Старый, уже тридцать лет служащий в доме, отец семейства, дед шести внуков, лакей Степан поспешно, на согнутых ногах, вошел к нему с вычищенными до блеска вчера снятыми ботинками и всей выбитой и вычищенной парой и сложенной крахмальной рубашкой. Гость поблагодарил, спросил, какова погода, – сторы были задернуты, чтобы солнце не мешало спать хотя бы до одиннадцати, как спали некоторые из хозяев. Александр Иванович взглянул на часы: «Еще не поздно», и начал чиститься, умываться, одеваться. Вода была приготовлена, приготовлены, то есть вымыты и вычищены, вчера запачканные умывальные и чесальные принадлежности: мыло, щеточки для зубов, для ногтей, для волос, для бороды, ножички и пилки для ногтей. Не торопясь умывши лицо, руки, вычистив старательно ногти и оттянув полотенцем кожу на ногтях, потом обмыв губкой белое жирное тело и вымыв ноги, Александр Иванович стал чесаться. Сначала двойной английской щеткой расчесал перед зеркалом курчавую, седеющую по сторонам бороду на обе стороны, потом пробрал редким черепаховым гребнем, потом уже редеющие волосы на голове. Потом частым гребнем вычесал голову, выкинул нечистую вату и заделал свежей. Надел нижнее белье, носки, ботинки, штаны, поддерживаемые блестящими помочами, жилет и, не надевая пиджака, чтобы отдохнуть после одеванья, присел на мягкое кресло и, закурив папиросу, задумался о том, куда он направит сегодняшнюю прогулку. «Можно в парк, а можно и в Порточки (такое смешное название лесу). Должно бы в Порточки. Да еще Сем. Н. письмо нужно ответить. Ну, да это после».
Он решительно встал, взял часы, – было уже без пяти девять, – положил в карман жилета, в карман штанов – кошелек с деньгами – то, что оставалось от ста восьмидесяти рублей, которые он взял для дороги и мелких расходов у приятеля во время тех двух недель, которые он намерен был прожить у него. Серебряный портсигар и электрическую машинку для зажигания папирос и два платка положил в пиджак, вышел, оставив, как это само собой разумелось, убирать весь беспорядок и всю нечистоту, произведенные им, Степану, пятидесятилетнему лакею, ожидавшему, как это всегда бывало, хороший «гонорар», как он называл это, от Александра Ивановича и до такой степени привыкшему к этому делу, что при исполнении его не чувствовал уже ни малейшего отвращения.
Посмотревшись в зеркало и одобрив свою наружность, Александр Иванович пошел в столовую. Там заботами другого лакея, экономки и буфетного мужика, успевшего до зари уже сбегать к себе на деревню, чтобы наладить малому косу, в столовой, на чистой камчатной белой скатерти, уже блестел и кипел серебряный, или серебряного вида, самовар, стоял кофейник, горячее молоко, сливки, масло и всякого рода белый хлеб и печенье. За столом был только студент, учитель второго сына, и этот мальчик, и переписчица статей земского деятеля – хозяина дома и большого сельского хозяина. Он уже с восьми часов ушел по хозяйству.
За кофеем Александр Иванович поговорил с учителем и переписчицей о погоде, о вчерашнем винте и о Феодорите, о вчерашней его выходке, что он без всякого повода нагрубил отцу. Феодорит был взрослый неудавшийся сын хозяев. Звали его Федором, но кто‑то как‑то, шутя или нарочно, назвал его Феодорит, и это показалось смешно, и так продолжали называть его и тогда, когда то, что он делал, было уже совсем не смешно. Так это было теперь. Был он в университете, со второго курса бросил, потом пошел в кавалергарды – и тоже бросил, и теперь жил в деревне, ничего не делал, и все осуждал, и всем был недоволен. Феодорит этот еще спал, и спали и все домашние, а именно: сама хозяйка, Анна Михайловна, сестра хозяина, вдова бывшего губернатора, и пишущий пейзажи живописец, живший в доме.
Александр Иванович взял в передней шляпу панама (она стоила двадцать рублей), трость с слоновой кости резным набалдашником (пятьдесят рублей) и пошел из дома. Выйдя через обставленную цветами террасу, мимо партера, в котором в середине была конусообразная клумба, убранная правильными полосами белых, красных, синих цветов и по бокам которой из цветов же были сделаны вензеля, инициалы имени, отчества и фамилии хозяйки, – мимо этих цветов Александр Иванович вошел в вековые аллеи лип. Аллеи эти чистили крестьянские девушки с лопатами и метлами. Садовник же что‑то вымерял, а молодой малый вез что‑то на телеге. Пройдя их, Александр Иванович вошел в парк старых дерев, на расстоянии не менее пятидесяти десятин изрезанный прочищенными дорожками. Покуривая папироску, Александр Иванович прошел по своим любимым дорожкам мимо беседки и вышел в поле. В парке было хорошо, а в поле еще лучше. Направо так красиво красно‑белыми пятнами виднелись собирающие картофель женщины, налево луг и жнивье и пасущееся стадо, а впереди, немного вправо, темно‑темно‑зеленые дубы Порточек. Александр Иванович дышал полной грудью и радовался на свою жизнь вообще и особенно теперь, здесь у сестры, где он так приятно отдыхал от своих трудов в банке.
«Счастливые люди, живут в деревне, – думал он. – Правда, Николай Петрович и здесь, в деревне, не может быть покоен с своими агрономическими затеями и земством, да вольно же ему». И Александр Иванович, покачивая головой, закуривая новую папироску и бодро шагая сильными ногами в твердой, толстой, английской работы обуви, думал о том, как он по зимам трудится в своем банке. «От десяти и до двух, а то и до пяти, иногда и каждый день. Ведь это легко сказать, а потом заседания, а потом частные просьбы. А потом Дума. То ли дело здесь. Я так доволен. Положим, она скучает, – ну, да это ненадолго». И он улыбнулся.