Убежденный в преступности существующего строя, в необходимости его разрушения и перестройки, Толстой не мог не ставить вопроса о революционном пути как одной из возможностей личного выбора. В противоположность своекорыстной правящей верхушке, дорожащей только своими выгодами и духовно обанкротившейся, революционеры, считал Толстой, обладают убежденностью, верой, самоотверженностью. А эти свойства – важнейшие условия жизни. Недаром опытный революционер Меженецкий в рассказе «Божеское и человеческое» преодолевает все тяготы своего положения, в том числе и ужас многолетнего одиночного заключения, пока у него сохраняются убежденность и вера. Но как только они оказываются расшатанными под влиянием встречи с новым поколением революционной молодежи – людьми самоуверенными и прагматичными, Меженецкому становится нечем держаться и он кончает самоубийством.
Отдавая должное нравственным качествам участников революционного движения, Толстой, однако, считает этот путь трагическим заблуждением. В «Божеском и человеческом» он сделал попытку показать, как в исключительной ситуации – в тюрьме, в ожидании смерти – в сознании героя происходит замена ложной, на его взгляд, идеи насильственного переустройства общества (революционер‑народник Светлогуб принимал участие в террористических актах), идеей истинной – евангельской идеей непротивления и любви.
Сила жизни, обострившаяся во всем существе Анатолия Светлогуба, ищет выхода, ищет возможности спасения хотя бы в таком образе мыслей, который давал бы возможность радостного, любовного отношения ко всему – даже в страшный момент ожидания незаслуженной казни. И вот под влиянием чтения Евангелия он преображается: «Вышел из тюрьмы юноша с светлыми очами и вьющимися кудрями и, улыбаясь, взошел на колесницу».
Когда Толстой раскрывает «человеческое» в своих героях – последние минуты Светлогуба перед казнью, отчаяние его матери; когда он обнажает нечто уродливое, «псевдочеловеческое», например, в генерал‑губернаторе, подписывающем герою смертный приговор, в полную силу звучит авторский голос, проникнутый болью о человеке. «Божеское» же, призванное как бы перевесить человеческое, ему противостоять, выглядит более бледным и безликим. «Светлый ангел», умиротворенный и всепрощающий… Но таков ли подлинный революционер, идущий на смерть за свое дело?
Сам Толстой, наблюдая современные ему социальные процессы, должен был признать, что закон любви и добра не становится внутренним двигателем общественной жизни: «Главное, в чем я ошибся, то, что любовь делает свое дело и теперь в России с казнями, виселицами и пр.» (т. 57, с. 200).
Для того чтобы принцип непротивления и любви мог быть воплощен художественно, необходимо было его соединение с таким жизненным материалом, где он был бы органичен. Так произошло в рассказе «Алеша Горшок». Недаром посмертная публикация этого маленького рассказа потрясла Блока: «Гениальнейшее, что читал – Толстой – «Алеша Горшок» [84].
На нескольких страницах уместилась вся жизнь человеческая – во всей ее простоте и во всем богатстве. Дело в том, что, несмотря на внешнюю бедность, внешнее однообразие двадцатилетней Алешиной жизни, в ней содержится все самое важное и необходимое. Неграмотный, немногословный, не знавший даже молитв, Алеша (умирая, он молился «только руками и сердцем»), обладает верным отношением к труду, к окружающим его людям, к смерти. Главные нравственные истины остаются чисты в его душе, не затемняются ничем суетным, мелким. Отсюда – его кротость, «безответность». Несмотря на свою кротость, даже забитость, Алеша способен пережить человечески богатое чувство. Вот как говорит Толстой в этом рассказе, написанном очень скупо и лаконично, о любви: «…случилось с ним самое необыкновенное в его жизни событие. Событие это состояло в том, что он, к удивлению своему, узнал, что, кроме тех отношений между людьми, которые происходят от нужды друг в друге, есть еще отношения совеем особенные: не то чтобы нужно было человеку вычистить сапоги, или снести покупку, или запрячь лошадь, а то, что человек так, ни зачем нужен другому человеку, нужно ему послужить, его приласкать, и что он, Алеша, тот самый человек».
Чувство это сияет тем сильнее, чем более безрадостный конец его ожидает. И здесь Толстой передает душевное состояние Алеши также крайне просто и сжато. Когда Алешу спросили, бросил ли он свои «глупости», он ответил: «Видно, что бросил», «засмеялся и тут же заплакал».
В этих двух словах толстовская «диалектика души» находит для себя новый способ выражения.
Какова должна быть позиция человека в современном мире – это для Толстого вопрос, неотделимый от его собственной судьбы. Чувство недовольства собственной жизнью у Толстого в 900‑е годы возрастало и обострялось. Об этом свидетельствуют дневники, письма и произведения тех лет. «Все больше и больше болею своим довольством и окружающей нуждою» (т. 55, с. 147). «Особенно живо чувствовал безумную безнравственность роскоши властвующих и богатых и нищету и задавленность бедных. Почти физически страдаю от сознания участия в этом безумии и зле» (т. 57, с. 80). «Не переставая стыдно за свою жизнь» (т. 58, с. 3). Необходимым становится что‑то предпринять, чтобы вырваться из заколдованного круга неправедной барской жизни. Мысль об «уходе», о перемене всех обстоятельств жизни всерьез занимает Толстого: «Иногда думается: уйти ото всех» (т. 58, с. 138).
И естественно, что в художественных произведениях 900‑х годов Толстой воссоздает подобные ситуации с величайшей субъективной заинтересованностью.
Так, его очень привлекала легенда о том, что император Александр не умер в Таганроге в 1825 году, а окончил свои дни в Сибири в облике старца Федора Кузмича. В «Посмертных записках старца Федора Кузмича», над которыми Толстой работал в 1905 году, сплетаются постоянные толстовские мотивы: мотив исповеди, духовного перелома, прозрения, мотив «ухода» от мира и погружения в безвестное, истинное и прекрасное существование в труде и в согласии со всем живущим. Примечательно, что последним событием, толкнувшим императора на решительный шаг, была все та же экзекуция, прогнание солдата сквозь строй, – для Толстого в этой сцене как бы концентрировались весь ужас, вся бесчеловечность господствующего уклада.
Еще более неумолимо, чем перед Иваном Васильевичем из «После бала», стоит перед героем «Посмертных записок…» дилемма: или признать, «что делается то, что должно», или пересмотреть, решительно изменить всю свою жизнь. Он, наконец, решается «все бросить, уйти, исчезнуть». И не так, как ему хотелось прежде отречься от престола – «с рисовкой, с желанием удивить, опечалить людей, показать им свое величие души», а без всякой оглядки на мнение людское, только «для себя, для бога». Здесь существует явственная перекличка с образом отца Сергия – самым всесторонним, глубоким, художественно совершенным воплощением идеи «ухода», победы над эгоизмом и тщеславием, преодолением соблазна «славы людской». Ему также предстояло пройти ряд «блестящих» кругов жизни, чтобы наконец, через падения и страдания, достичь красоты безвестного и самоотверженного существования, без притязании на абсолютную святость.
Толстому кажется, что при должной разработке фигура раскаявшегося царя «вышла бы шекспировская». Как видно, сама исключительность положения героя, крайняя противоречивость его устремлений, его характера, сложившегося в неестественных, нравственно ложных условиях царского дворца, делала для Толстого эту художественную задачу трудной и привлекательной. В одной из дневниковых записей той поры читаем: «Еще ясная пришла характеристика Александра I, если удастся довести хоть до половины. То, что он искренно, всей душой хочет быть добрым, нравственным и всей душой хочет царствовать во что бы то ни стало. Показать свойственную всем людям двойственность иногда прямо двух противоположных направлений желаний» (т. 55, с. 178).
Замыслу этому не было суждено воплотиться в законченное произведение, хотя Толстой до конца видит его богатые художественно‑психологические возможности. С чувством некоторой грусти, сознания чего‑то более важного впереди, необходимости готовиться к этому важному расстается Толстой с так лично, так близко воспринятой им легендой. «Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Козьмича, – пишет Толстой, – легенда остается во всей своей красоте и истинности. Я начал было писать на эту тему…но едва ли удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу. А очень жалко. Прелестный образ» (т. 77, с. 185).
В самых разнообразных сюжетах Толстой с необычайной настойчивостью отстаивает главную мысль – о духовной сущности каждого человека. «Уж если меня что пугает, – записывает Д. П. Маковицкий слова Толстого, – то это родиться во дворце, а не в трущобе. Жизнь есть процесс освобождения духовного начала, того самого, которое есть в каторжнике и во всех»[85].
Среди множества замыслов Толстого позднего периода был один, судьба которого оказалась особой. Замысел этот отличался исключительной стойкостью и жизнеспособностью. Несмотря на разного рода внешние и внутренние препятствия, он достиг полной художественной зрелости и завершенности. Речь идет о «Хаджи‑Мурате» – повести, не публиковавшейся при жизни Толстого согласно его желанию, но по праву считающейся его художественным завещанием.