Смекни!
smekni.com

Дворянское гнездо 2 (стр. 12 из 65)

и румянец мгновенно разлился у ней по лицу и по шее.

- И ведь знает, плут, - перебила ее Марфа Тимофеевна, - знает, чем ее

прельстить: табакерку ей подарил. Федя, попроси у ней табачку понюхать; ты

увидишь, табакерка какая славная: на крышке гусар на коне представлен. Уж ты

лучше, мать моя, не оправдывайся.

Настасья Карповна только руками отмахивалась.

- Ну, а Лиза, - спросил Лаврецкий, - к нему неравнодушна?

- Кажется, он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты

знаешь, темный лес, а девичья и подавно. Вот и Шурочкину душу - поди

разбери! Зачем она прячется, а не уходит, с тех пор как ты пришел?

Шурочка фыркнула подавленным смехом и выскочила вон, а Лаврецкий

поднялся с своего места.

- Да, - промолвил он с расстановкой, - девичью душу не разгадаешь. Он

стал прощаться.

- Что ж? Скоро мы тебя увидим? - спросила Марфа Тимофеевна.

- Как придется, тетушка: тут ведь недалеко.

- Да, ведь ты в Васильевское едешь. Ты не хочешь жить в Лавриках - ну,

это твое дело; только съезди ты, поклонись гробу матери твоей, да и бабкину

гробу кстати. Ты там, за границей, всякого ума набрался, а кто знает, может

быть, они и почувствуют в своих могилках, что ты к ним пришел. Да не забудь,

Федя, по Глафире Петровне тоже панафиду отслужить; вот тебе и целковый.

Возьми, возьми, это я по ней хочу отслужить панафиду. Я ее при жизни не

любила, а нечего сказать, с характером была девка. Умница была; ну и тебя не

обидела. А теперь ступай с богом, а то я тебе надоем.

И Марфа Тимофеевна обняла своего племянника.

- А Лизе за Паншиным не быть, не беспокойся; не такого мужа она стоит.

- Да я нисколько и не беспокоюсь, - отвечал Лаврецкий и удалился.

XVIII

Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по

проселочной мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман

разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло

гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались

по бледно-голубому небу; довольно крепкий ветер мчался сухой непрерывной

струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди

руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно

мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью

взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие

чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел... и эта свежая,

степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с

приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы - вся эта,

давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же

время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.

Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как

очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое

детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как

она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним,

да взглянула на Глафиру Петровну - и умолкла. Вспомнил он отца, сперва

бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с

неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю

рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая

ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы;

вспомнил Варвару Павловну - и невольно прищурился, как щурится человек от

мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его

остановилась на Лизе.

"Вот, - подумал он, - новое существо только что вступает в жизнь.

Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша. Бледное, свежее

лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль, она,

кажется, восторженна немножко. Рост славный, и так легко ходит, и голос

тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без

улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы. Точно, мне самому

сдается, Паншин ее не стоит. Однако чем же он дурен? А впрочем, чего я

размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают. Лучше я

сосну". И Лаврецкий закрыл глаза.

Заснуть он не мог, но погрузился в дремотное дорожное онемение. Образы

прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь

и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал

думать о Роберте Пиле... о французской истории... о том, как бы он выиграл

сражение, если б он был генералом; ему чудились выстрелы и крики... Голова

его скользила набок, он открывал глаза... Те же поля, те же степные виды;

стертые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль;

рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра... "Хорош

возвращаюсь я на родину", - промелькнуло у Лаврецкого в голове, и он

закричал: "Пошел!" - запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке.

Тарантас толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на

пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий

господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору,

от самых ворот, росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут же стоял

дубовый, еще крепкий амбарчик. Это было Васильевское.

Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого

приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: "Гей!".

Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова

приготовился соскочить и снова закричал: "Гей!". Повторился дряхлый лай, и,

спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом

кафтане, с белой как снег головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на

тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного

заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор,

шурша колесами по крапиве, и остановился перед крыльцом. Белоголовый

человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив

ноги, на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху

кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.

- Здравствуй, здравствуй, брат, - проговорил Лаврецкий, - тебя,

кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?

Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик

сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого

как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы.

Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая

локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.

"Вот я и дома, вот я и вернулся", - подумал Лаврецкий, входя в

крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись один

за другим и дневной свет проникал в опустелые покои.

XIX

Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад

скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии, из прочного

соснового леса; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят

или более. Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых,

вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел

всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Все

в доме осталось, как было. Тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые

глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали

екатерининские времена; в гостиной же стояло любимое кресло хозяйки, с

высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась. На

главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда, Андрея Лаврецкого;

темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного фона;

небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под нависших, словно опухших век;

черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле

портрета висел венок из запыленных иммортелей. "Сами Глафира Петровна

изволили плести", - доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать, под

пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых

подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел

образ "Введение во храм пресвятой богородицы", - тот самый образ, к которому

старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже

хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами и

кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна. Рядом с спальней

находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в

угле; на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик; Глафира Петровна

клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать

конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему,

повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась и глаза глядели тупо,

но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время

- какое-то почтительное сожаление. Она подошла к ручке Лаврецкого и

остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как ее

звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали

Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского

двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума

выжила, а глядела подобострастно. Кроме этих двух стариков да трех пузатых

ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском

дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и не был

способен ни на что; не многим полезнее его была дряхлая собака,