и румянец мгновенно разлился у ней по лицу и по шее.
- И ведь знает, плут, - перебила ее Марфа Тимофеевна, - знает, чем ее
прельстить: табакерку ей подарил. Федя, попроси у ней табачку понюхать; ты
увидишь, табакерка какая славная: на крышке гусар на коне представлен. Уж ты
лучше, мать моя, не оправдывайся.
Настасья Карповна только руками отмахивалась.
- Ну, а Лиза, - спросил Лаврецкий, - к нему неравнодушна?
- Кажется, он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты
знаешь, темный лес, а девичья и подавно. Вот и Шурочкину душу - поди
разбери! Зачем она прячется, а не уходит, с тех пор как ты пришел?
Шурочка фыркнула подавленным смехом и выскочила вон, а Лаврецкий
поднялся с своего места.
- Да, - промолвил он с расстановкой, - девичью душу не разгадаешь. Он
стал прощаться.
- Что ж? Скоро мы тебя увидим? - спросила Марфа Тимофеевна.
- Как придется, тетушка: тут ведь недалеко.
- Да, ведь ты в Васильевское едешь. Ты не хочешь жить в Лавриках - ну,
это твое дело; только съезди ты, поклонись гробу матери твоей, да и бабкину
гробу кстати. Ты там, за границей, всякого ума набрался, а кто знает, может
быть, они и почувствуют в своих могилках, что ты к ним пришел. Да не забудь,
Федя, по Глафире Петровне тоже панафиду отслужить; вот тебе и целковый.
Возьми, возьми, это я по ней хочу отслужить панафиду. Я ее при жизни не
любила, а нечего сказать, с характером была девка. Умница была; ну и тебя не
обидела. А теперь ступай с богом, а то я тебе надоем.
И Марфа Тимофеевна обняла своего племянника.
- А Лизе за Паншиным не быть, не беспокойся; не такого мужа она стоит.
- Да я нисколько и не беспокоюсь, - отвечал Лаврецкий и удалился.
XVIII
Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по
проселочной мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман
разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло
гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались
по бледно-голубому небу; довольно крепкий ветер мчался сухой непрерывной
струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди
руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно
мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью
взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие
чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел... и эта свежая,
степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с
приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы - вся эта,
давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же
время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как
очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое
детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как
она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним,
да взглянула на Глафиру Петровну - и умолкла. Вспомнил он отца, сперва
бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с
неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю
рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая
ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы;
вспомнил Варвару Павловну - и невольно прищурился, как щурится человек от
мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его
остановилась на Лизе.
"Вот, - подумал он, - новое существо только что вступает в жизнь.
Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша. Бледное, свежее
лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль, она,
кажется, восторженна немножко. Рост славный, и так легко ходит, и голос
тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без
улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы. Точно, мне самому
сдается, Паншин ее не стоит. Однако чем же он дурен? А впрочем, чего я
размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают. Лучше я
сосну". И Лаврецкий закрыл глаза.
Заснуть он не мог, но погрузился в дремотное дорожное онемение. Образы
прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь
и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал
думать о Роберте Пиле... о французской истории... о том, как бы он выиграл
сражение, если б он был генералом; ему чудились выстрелы и крики... Голова
его скользила набок, он открывал глаза... Те же поля, те же степные виды;
стертые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль;
рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра... "Хорош
возвращаюсь я на родину", - промелькнуло у Лаврецкого в голове, и он
закричал: "Пошел!" - запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке.
Тарантас толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на
пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий
господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору,
от самых ворот, росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут же стоял
дубовый, еще крепкий амбарчик. Это было Васильевское.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого
приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: "Гей!".
Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова
приготовился соскочить и снова закричал: "Гей!". Повторился дряхлый лай, и,
спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом
кафтане, с белой как снег головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на
тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного
заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор,
шурша колесами по крапиве, и остановился перед крыльцом. Белоголовый
человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив
ноги, на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху
кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.
- Здравствуй, здравствуй, брат, - проговорил Лаврецкий, - тебя,
кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?
Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик
сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого
как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы.
Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая
локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
"Вот я и дома, вот я и вернулся", - подумал Лаврецкий, входя в
крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись один
за другим и дневной свет проникал в опустелые покои.
XIX
Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад
скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии, из прочного
соснового леса; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят
или более. Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых,
вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел
всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Все
в доме осталось, как было. Тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые
глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали
екатерининские времена; в гостиной же стояло любимое кресло хозяйки, с
высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась. На
главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда, Андрея Лаврецкого;
темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного фона;
небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под нависших, словно опухших век;
черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле
портрета висел венок из запыленных иммортелей. "Сами Глафира Петровна
изволили плести", - доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать, под
пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых
подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел
образ "Введение во храм пресвятой богородицы", - тот самый образ, к которому
старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже
хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами и
кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна. Рядом с спальней
находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в
угле; на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик; Глафира Петровна
клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать
конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему,
повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась и глаза глядели тупо,
но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время
- какое-то почтительное сожаление. Она подошла к ручке Лаврецкого и
остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как ее
звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали
Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского
двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума
выжила, а глядела подобострастно. Кроме этих двух стариков да трех пузатых
ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском
дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и не был
способен ни на что; не многим полезнее его была дряхлая собака,