приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на
тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в
состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад
и остался им доволен. Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и
малиной; но в нем было много тени, много старых лип, которые поражали своею
громадностью и странным расположением сучьев; они были слишком тесно
посажены и когда-то - лет сто тому назад - стрижены. Сад оканчивался
небольшим светлым прудом с каймой из высокого красноватого тростника. Следы
человеческой жизни глохнут очень скоро: усадьба Глафиры Петровны не успела
одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет все
на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч прошелся
также по деревне; бабы глядели на него с порогу своих изб, подпирая щеку
рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли.
Ему наконец захотелось есть; но он ожидал свою прислугу и повара только к
вечеру; обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, - пришлось обратиться
к Антону. Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу;
Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее
в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол,
поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый
графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил
Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, - и сам стал за его стулом,
обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний
запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и достал
курицу; кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками; толстая жила шла по
каждой ноге, мясо отзывалось древесиной и щелоком. Пообедав, Лаврецкий
сказал, что он выпил бы чаю, если... "Сею минуту-с подам-с", - перебил его
старик - и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок
красной бумажки; сыскался небольшой, но прерьяный и шумливый самоварчик,
сыскался и сахар в очень маленьких, словно обтаявших кусках. Лаврецкий
напился чаю из большой чашки; он еще с детства помнил эту чашку: игорные
карты были изображены на ней, из нее пили только гости, - и он пил из нее,
словно гость. К вечеру прибыла прислуга; Лаврецкому не захотелось лечь в
теткиной кровати; он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку,
он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство,
знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно
необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота
не могла привыкнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают.
Наконец он вздохнул, натянул на себя одеяло и заснул. Антон дольше всех
остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два
перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в
Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично
устроенной усадьбой; они и не подозревали, что самая эта усадьба была
противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания.
Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно
безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою
белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, - и сладко спалось старику.
XX
На другой день Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой,
побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла
немного, но даже не отошла от своей конуры, - и, вернувшись домой,
погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день.
"Вот когда я попал на самое дно реки", - сказал он самому себе не однажды.
Он сидел под окном, не шевелился и словно прислушивался к теченью тихой
жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши. Вот где-то
за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит ему.
Вот он перестал, а комар все пищит: сквозь дружное, назойливо жалобное
жужжанье мух раздается гуденье толстого шмеля, который то и дело стучится
головой о потолок; петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту,
простучала телега, на деревне скрыпят ворота. "Чего?" - задребезжал вдруг
бабий голос. "Ох ты, мой сударик", - говорит Антон двухлетней девочке,
которую нянчит на руках. "Квас неси", - повторяет тот же бабий голос, - и
вдруг находит тишина мертвая; ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком
не шевельнет; ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально
становится на душе от их безмолвного налета. "Вот когда я на дне реки, -
думает опять Лаврецкий. - И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь
жизнь, - думает он, - кто входит в ее круг - покоряйся: здесь незачем
волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою
тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое
здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под окном, коренастый лопух
лезет из густой травы; над ним вытягивает зоря свой сочный стебель,
богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в
полях, лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину
свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. На женскую
любовь ушли мои лучшие года, - продолжает думать Лаврецкий, - пусть же
вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и
я умел не спеша делать дело". И он снова принимается прислушиваться к
тишине, ничего не ожидая - и в то же время как будто беспрестанно ожидая
чего-то; тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по
спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают,
куда и зачем они плывут. В то самое время в других местах на земле кипела,
торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по
болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от
созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его
душе, как весенний снег, и - странное дело! - никогда не было в нем так
глубоко и сильно чувство родины.
XXI
В течение двух недель Федор Иваныч привел домик Глафиры Петровны в
порядок, расчистил двор, сад; из Лавриков привезли ему удобную мебель, из
города вино, книги, журналы; на конюшне появились лошади; словом, Федор
Иваныч обзавелся всем нужным и начал жить - не то помещиком, не то
отшельником. Дни его проходили однообразно; но он не скучал, хотя никого не
видел; он прилежно и внимательно занимался хозяйством, ездил верхом по
окрестностям, читал. Впрочем, он читал мало: ему приятнее было слушать
рассказы старика Антона. Обыкновенно Лаврецкий садился с трубкой табаку и
чашкой холодного чаю к окну; Антон становился у двери, заложив назад руки, и
начинал свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех
баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших
мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во все стороны, даже под
городом, тянулись непроходимые леса, нетронутые степи. "А теперь, -
жаловался старик, которому уже стукнуло лет за восемьдесят, - так все
вырубили да распахали, что проехать негде". Также рассказывал Антон много о
своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые;
как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал
наезжать, и как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец,
с лентами цвету массака и желтое платье из трю-трю-левантина; но как потом,
разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: "Что, мол, должон
быть у вас, сударыня, капитал?" - приказали ему от дому отказать, и как они
тогда же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было
представлено Федору Ивановичу. И точно, Лаврецкий нашел весь теткин скарб в
целости, не выключая праздничного чепца с лентами цвета массака и желтого
платья из трю-трю-левантина. Старинных бумаг и любопытных документов, на
которые рассчитывал Лаврецкий, не оказалось никаких, кроме одной ветхой
книжки, в которую дедушка его, Петр Андреич, вписывал то "Празднование в
городе Санкт-Петербурге замирения, заключенного с Турецкой империей его
сиятельством князем Александр Александровичем Прозоровским"; то рецепт
грудного декохта с примечанием: "Сие наставление дано генеральше Прасковье
Федоровне Салтыковой от протопресвитера церкви Живоначальныя троицы Феодора
Авксентьевича"; то политическую новость следующего рода: "О тиграх французах
что-то замолкло", - и тут же рядом: "В Московских ведомостях показано, что
скончался господин премиер-маиор Михаил Петрович Колычев. Не Петра ли
Васильевича Колычева сын?" Лаврецкий нашел также несколько старых календарей
и сонников и таинственное сочинение г. Амбодика; много воспоминаний
возбудили в нем давно забытые, но знакомые "Символы и эмблемы". В туалетном
столике Глафиры Петровны Лаврецкий нашел небольшой пакет, завязанный черной
ленточкой, запечатанный черным сургучом и засунутый в самую глубь ящика. В
пакете лежали лицом к лицу пастелевый портрет его отца в молодости, с
мягкими кудрями, рассыпанными по лбу, с длинными томными глазами и
полураскрытым ртом, и почти стертый портрет бледной женщины в белом платье,
с белым розаном в руке, - его матери. С самой себя Глафира Петровна никогда
не позволяла снять портрета. "Я, батюшка Федор Иваныч, - говаривал