Лаврецкому Антон, - хоша и в господских хоромах тогда жительства не имел, а
вашего прадедушку, Андрея Афанасьевича, помню, как же: мне, когда они
скончались, восьмнадцатый годочек пошел. Раз я им в саду встрелся, - так
даже поджилки затряслись; однако они ничего, только спросили, как зовут, и в
свои покои за носовым платком послали. Барин был, что и говорить - и
старшого над собой не знал. Потому была, доложу вам, у вашего прадедушки
чудная така ладанка; с Афонской горы им монах ту ладанку подарил. И сказал
он ему этта монах-то: "За твое, боярин, радушие сие тебе дарю; носи - и суда
не бойся". Ну, да ведь тогда, батюшка, известно, какие были времена: что
барин восхотел, то и творил. Бывало, кто даже из господ вздумает им
перечить, так они только посмотрят на него да скажут: "Мелко плаваешь", -
самое это у них было любимое слово. И жил он, ваш блаженныя памяти
прадедушка, в хоромах деревянных малых; а что добра после себя оставил,
серебра что, всяких запасов, все подвалы битком набиты были. Хозяин был.
Тот-то графинчик, что вы похвалить изволили, их был: из него водку кушали. А
вот дедушка ваш, Петр Андреич, и палаты себе поставил каменные, а добра не
нажил; все у них пошло хинею; и жили они хуже папенькиного, и удовольствий
никаких себе не производили, - а денежки все порешил, и помянуть его нечем,
ложки серебряной от них не осталось, и то еще спасибо, Глафира Петровна
порадела".
- А правда ли, - перебивал его Лаврецкий, - ее старой колотовкой звали?
- Да ведь кто звал! - возражал с неудовольствием Антон.
- А что, батюшка, - решился спросить однажды старик, - что наша
барынька, где изволит свое пребывание иметь?
- Я развелся с женою, - проговорил с усилием Лаврецкий, - пожалуйста,
не спрашивай о ней.
- Слушаю-с, - печально возразил старик.
По прошествии трех недель Лаврецкий поехал верхом в О... к Калитиным и
провел у них вечер. Лемм был у них; он очень понравился Лаврецкому. Хотя, по
милости отца, он ни на каком инструменте не играл, однако страстно любил
музыку, музыку дельную, классическую. Паншина в тот вечер у Калитиных не
было. Губернатор услал его куда-то за город. Лиза играла одна и очень
отчетливо; Лемм оживился, расходился, свернул бумажку трубочкой и
дирижировал. Марья Дмитриевна сперва смеялась, глядя на него, потом ушла
спать; по ее словам, Бетговен слишком волновал ее нервы. В полночь Лаврецкий
проводил Лемма на квартиру и просидел у него до трех часов утра. Лемм много
говорил; сутулина его выпрямилась, глаза расширились и заблистали; самые
волосы приподнялись над лбом. Уже так давно никто не принимал в нем участья,
а Лаврецкий, видимо, интересовался им, заботливо и внимательно расспрашивал
его. Старика это тронуло; он кончил тем, что показал гостю свою музыку,
сыграл и даже спел мертвенным голосом некоторые отрывки из своих сочинений,
между прочим целую положенную им на музыку балладу Шиллера "Фридолин".
Лаврецкий похвалил его, заставил кое-что повторить и, уезжая, пригласил его
к себе погостить на несколько дней. Лемм, проводивший его до улицы, тотчас
согласился и крепко пожал его руку; но, оставшись один на свежем и сыром
воздухе, при только что занимавшейся заре, оглянулся, прищурился, съежился
и, как виноватый, побрел в свою комнатку. "Ich bin wohl nicht klug" (я не в
своем уме), - пробормотал он, ложась в свою жесткую и короткую постель. Он
попытался сказаться больным, когда, несколько дней спустя, Лаврецкий заехал
за ним в коляске, но Федор Иваныч вошел к нему в комнату и уговорил его.
Сильнее всего подействовало на Лемма то обстоятельство, что Лаврецкий
собственно для него велел привезти к себе в деревню фортепьяно из города.
Они вдвоем отправились к Калитиным и провели у них вечер, но уже не так
приятно, как в последний раз. Паншин был там, много рассказывал о своей
поездке, очень забавно передразнивал и представлял виденных им помещиков;
Лаврецкий смеялся, но Лемм не выходил из своего угла, молчал, тихо шевелился
весь, как паук, глядел угрюмо и тупо и оживился только тогда, когда
Лаврецкий стал прощаться. Даже сидя в коляске, старик продолжал дичиться и
ежиться; но тихий, теплый воздух, легкий ветерок, легкие тени, запах травы,
березовых почек, мирное сиянье безлунного звездного неба, дружный топот и
фыркание лошадей - все обаяния дороги, весны, ночи спустились в душу бедного
немца, и он сам первый заговорил с Лаврецким.
XXII
Он стал говорить о музыке, о Лизе, потом опять о музыке. Он как будто
медленнее произносил слова, когда говорил о Лизе. Лаврецкий навел речь на
его сочинение и, полушутя, предложил ему написать для него либретто.
- Гм, либретто! - возразил Лемм, - нет, это не по мне: у меня уже нет
той живости, той игры вооброжения, которая необходима для оперы; я уже
теперь лишился сил моих... Но если б я мог еще что-нибудь сделать, я бы
удовольствовался романсом; конечно, я желал бы хороших слов...
Он умолк и долго сидел неподвижно и подняв глаза на небо.
- Например, - проговорил он наконец, - что-нибудь в таком роде: вы,
звезды, о вы, чистые звезды!..
Лаврецкий слегка обернулся к нему лицом и стал глядеть на него.
- Вы, звезды, чистые звезды, - повторил Лемм... - вы взираете одинаково
на правых и на виновных... но одни невинные сердцем, - или что-нибудь в этом
роде... вас понимают, то есть нет, - вас любят. Впрочем, я не поэт, куда
мне! Но что-нибудь в этом роде, что-нибудь высокое.
Лемм отодвинул шляпу на затылок; в тонком сумраке светлой ночи лицо его
казалось бледнее и моложе.
- И вы тоже, - продолжал он постепенно утихавшим голосом, - вы знаете,
кто любит, кто умеет любить, потому что вы, чистые, вы одни можете
утешить... Нет, это все не то! Я не поэт, - промолвил он, - но что-нибудь в
этом роде...
- Мне жаль, что и я не поэт, - заметил Лаврецкий.
- Пустые мечтанья! - возразил Лемм и углубился в угол коляски. Он
закрыл глаза, как бы собираясь заснуть.
Прошло несколько мгновений... Лаврецкий прислушался... "Звезды, чистые
звезды, любовь", - шептал старик.
"Любовь", - повторил про себя Лаврецкий, задумался - и тяжело стало у
него на душе.
- Прекрасную вы написали музыку на Фридолина, Христофор Федорыч, -
промолвил он громко, - а как вы полагаете, этот Фридолин, после того как
граф привел его к жене, ведь он тут-то и сделался ее любовником, а?
- Это вы так думаете, - возразил Лемм, - потому что, вероятно, опыт...
- Он вдруг умолк и в смущении отвернулся. Лаврецкий принужденно засмеялся,
тоже отвернулся и стал глядеть на дорогу.
Звезды уже начинали бледнеть и небо серело, когда коляска подъехала к
крыльцу домика в Васильевском. Лаврецкий проводил своего гостя в назначенную
ему комнату, вернулся в кабинет и сел перед окном. В саду пел соловей свою
последнюю, передрассветную песнь. Лаврецкий вспомнил, что и у Калитиных в
саду пел соловей; он вспомнил также тихое движение Лизиных глаз, когда, при
первых его звуках, они обратились к темному окну. Он стал думать о ней, и
сердце в нем утихло. "Чистая девушка, - проговорил он вполголоса, - чистые
звезды", - прибавил он с улыбкой и спокойно лег спать.
А Лемм долго сидел на своей кровати с нотной тетрадкой на коленях.
Казалось, небывалая, сладкая мелодия собиралась посетить его: он уже горел и
волновался, он чувствовал уже истому и сладость ее приближения... но он не
дождался ее...
- Не поэт и не музыкант! - прошептал он наконец... И усталая голова его
тяжело опустилась на подушку.
XXIII
На другое утро хозяин и гость пили чай в саду под старой липой.
- Маэстро! - сказал, между прочим, Лаврецкий, - вам придется скоро
сочинять торжественную кантату.
- По какому случаю?
- А по случаю бракосочетания господина Паншина с Лизой. Заметили ли вы,
как он вчера за ней ухаживал? Кажется, у них уже все идет на лад.
- Этого не будет! - воскликнул Лемм.
- Почему?
- Потому что это невозможно. Впрочем, - прибавил он погодя немного, -
на свете все возможно. Особенно здесь у вас, в России,
- Россию мы оставим пока в стороне; но что же дурного находите вы в
этом браке?
- Все дурно, все. Лизавета Михайловна девица справедливая, серьезная, с
возвышенными чувствами, а он... он ди-ле-тант, одним словом.
- Да ведь она его любит?
Лемм встал со скамейки.
- Нет, она его не любит, то есть она очень чиста сердцем и не знает
сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит, что он хороший
молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще
совсем дитя, хоть ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, - и
это очень похвально; но она его не любит. Она может любить одно прекрасное,
а он не прекрасен, то есть душа его не прекрасна.
Лемм произнес всю эту речь связно и с жаром, расхаживая маленькими
шагами взад и вперед перед чайным столиком и бегая глазами по земле.
- Дражайший маэстро! - воскликнул вдруг Лаврецкий, - мне сдается, что
вы сами влюблены в мою кузину.
Лемм вдруг остановился.
- Пожалуйста, - начал он неверным голосом, - не шутите так надо мною. Я
не безумец: я в темную могилу гляжу, не в розовую будущность.
Лаврецкому стало жаль старика; он попросил у него прощения. Лемм после
чая сыграл ему свою кантату, а за обедом, вызванный самим Лаврецким, опять
разговорился о Лизе. Лаврецкий слушал его со вниманием и любопытством.
- Как вы думаете, Христофор Федорыч, - сказал он наконец, - ведь у нас
теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету... Не пригласить ли ее
сюда на день вместе с ее матерью и моей старушкой-теткой, а? Вам это будет
приятно?
Лемм наклонил голову над тарелкой.
- Пригласите, - проговорил он чуть слышно.
- А Паншина не надобно?
- Не надобно, - возразил старик с почти детской улыбкой.