всенощной, она также поцеловала большую красную руку священника. Марья
Дмитриевна пригласила его откушать чаю; он снял епитрахиль, принял несколько
светский вид и вместе с дамами перешел в гостиную. Начался разговор, не
слишком оживленный. Священник выпил четыре чашки, беспрестанно отирая
платком свою лысину, рассказал, между прочим, что купец Авошников
пожертвовал семьсот рублей на позолоту церковного "кумпола", и сообщил
верное средство против веснушек. Лаврецкий подсел было к Лизе, но она
держалась строго, почти сурово, и ни разу не взглянула на него. Она как
будто с намерением его не замечала; какая-то холодная, важная восторженность
нашла на нее. Лаврецкому почему-то все хотелось улыбнуться и сказать
что-нибудь забавное; но на сердце у него было смущение, и он ушел наконец,
тайно недоумевая... Он чувствовал: что-то было в Лизе, куда он проникнуть не
мог.
В другой раз Лаврецкий, сидя в гостиной и слушая вкрадчивые, но тяжелые
разглагольствования Гедеоновского, внезапно, сам не зная почему, оборотился
и уловил глубокий, внимательный, вопросительный взгляд в глазах Лизы... Он
был устремлен на него, этот загадочный взгляд. Лаврецкий целую ночь потом о
нем думал. Он любил не как мальчик, не к лицу ему было вздыхать и томиться,
да и сама Лиза не такого рода чувство возбуждала; но любовь на всякий
возраст имеет свои страданья, - и он испытал их вполне.
XXXIII
Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, сидел у Калитиных. После
томительного жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья
Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить
все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую
погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой. Из гостей был
один Паншин. Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но
чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо,
но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений
Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) - и вдруг, как бы
устыдясь своих излияний, начал, по поводу известной "Думы", укорять и
упрекать новейшее поколение; причем не упустил случая изложить, как бы он
все повернул по-своему, если б власть у него была в руках. "Россия, -
говорил он, - отстала от Европы; нужно подогнать ее. Уверяют, что мы молоды,
- это вздор; да и притом у нас изобретательности нет; сам Х<омяко>в
признается в том, что мы даже мышеловки не выдумали. Следовательно, мы
поневоле должны заимствовать у других. Мы больны, говорит Лермонтов, - я
согласен с ним; но мы больны оттого, что только наполовину сделались
европейцами; чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны ("Le cadastre", -
подумал Лаврецкий). У нас, - продолжал он, - лучшие головы - les meilleures
tetes - давно в этом убедились; все народы в сущности одинаковы; вводите
только хорошие учреждения - и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться
к существующему народному быту; это наше дело, дело людей... (он чуть не
сказал: государственных) служащих; но, в случае нужды, не беспокойтесь:
учреждения переделают самый этот быт". Марья Дмитриевна с умилением
поддакивала Паншину. "Вот какой, - думала она, - умный человек у меня
беседует". Лиза молчала, прислонившись к окну; Лаврецкий молчал тоже; Марфа
Тимофеевна, игравшая в уголке в карты с своей приятельницей, ворчала себе
что-то под нос. Паншин расхаживал по комнате и говорил красиво, но с тайным
озлобленьем: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных
ему людей. В саду Калитиных, в большом кусту сирени, жил соловей; его первые
вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи; первые звезды
зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип. Лаврецкий
поднялся и начал возражать Паншину; завязался спор. Лаврецкий отстаивал
молодость и самостоятельность России; отдавал себя, свое поколение на
жертву, - но заступался за новых людей, за их убеждения и желания; Паншин
возражал раздражительно и резко, объявил, что умные люди должны все
переделать, и занесся, наконец, до того, что, забыв свое камер-юнкерское
звание и чиновничью карьеру, назвал Лаврецкого отсталым консерватором, даже
намекнул - правда, весьма отдаленно - на его ложное положение в обществе.
Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич
тоже называл его отсталым - только вольтериянцем) - и спокойно разбил
Паншина на всех пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных
переделок с высоты чиновничьего самосознания - переделок, не оправданных ни
знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы
отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде
всего признания народной правды и смирения перед нею - того смирения, без
которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от
заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.
- Все это прекрасно! - воскликнул, наконец, раздосадованный Паншин, -
вот вы, вернулись в Россию, - что же вы намерены делать?
- Пахать землю, - отвечал Лаврецкий, - и стараться как можно лучше ее
пахать.
- Это очень похвально, бесспорно, - возразил Паншин, - и мне сказывали,
что вы уже большие сделали успехи по этой части; но согласитесь, что не
всякий способен на такого рода занятия.
- Une nature poetique {Поэтическая натура (франц.).}, - заговорила
Марья Дмитриевна, - конечно, не может пахать... et puis {и потом (франц.).},
вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand {в крупном масштабе
(франц.).}.
Этого было слишком даже для Паншина: он замялся - и замял разговор. Он
попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта - все
как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с
ней в пикет. "Как! в такой вечер?" - слабо возразила она; однако велела
принести карты.
Паншин с треском разорвал новую колоду, а Лиза и Лаврецкий, словно
сговорившись, оба встали и поместились возле Марфы Тимофеевны. Им сделалось
вдруг так хорошо обоим, что они даже побоялись остаться вдвоем, - и в то же
время они почувствовали оба, что испытанное ими в последние дни смущение
исчезло и не возвратится более. Старушка потрепала украдкой Лаврецкого по
щеке, лукаво прищурилась и несколько раз покачала головой, приговаривая
шепотом: "Отделал умника, спасибо". Все затихло в комнате; слышалось только
слабое потрескивание восковых свечей; да иногда стук руки по столу, да
восклицание или счет очков, да широкой волной вливалась в окна, вместе с
росистой прохладой, могучая, до дерзости звонкая, песнь соловья.
XXXIV
Лиза не вымолвила ни одного слова в течение спора между Лаврецким и
Паншиным, но внимательно следила за ним и вся была на стороне Лаврецкого.
Политика ее занимала очень мало; но самонадеянный тон светского чиновника
(он никогда еще так не высказывался) ее отталкивал; его презрение к России
ее оскорбило. Лизе и в голову не приходило, что она патриотка; но ей было по
душе с русскими людьми; русский склад ума ее радовал; она, не чинясь, по
целым часам беседовала с старостой материнского имения, когда он приезжал в
город, и беседовала с ним, как с ровней, без всякого барского снисхождения.
Лаврецкий все это чувствовал: он бы не стал возражать одному Паншину; он
говорил только для Лизы. Друг другу они ничего не сказали, даже глаза их
редко встречались; но оба они поняли, что тесно сошлись в этот вечер,
поняли, что и любят и не любят одно и то же. В одном только они расходились;
но Лиза втайне надеялась привести его к богу. Они сидели возле Марфы
Тимофеевны и, казалось, следили за ее игрой; да они и действительно за ней
следили, - а между тем у каждого из них сердце росло в груди, и ничего для
них не пропадало: для них пел соловей, и звезды горели, и деревья тихо
шептали, убаюканные и сном, и негой лета, и теплом. Лаврецкий отдавался весь
увлекавшей его волне - и радовался; но слово не выразит того, что
происходило в чистой душе девушки: оно было тайной для нее самой; пусть же
оно останется и для всех тайной. Никто не знает, никто не видел и не увидит
никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в
лоне земли.
Пробило десять часов. Марфа Тимофеевна отправилась к себе наверх с
Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись по комнате, остановились
перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом друг на друга -
и улыбнулись; так, кажется, взялись бы они за руки, наговорились бы досыта.
Они вернулись к Марье Дмитриевне и к Паншину, у которых пикет затянулся.
Последний "король" кончился наконец, и хозяйка встала, кряхтя и охая, с
обложенного подушками кресла; Паншин взял шляпу, поцеловал у Марьи
Дмитриевны руку, заметил, что иным счастливцам теперь ничто не мешает спать
или наслаждаться ночью, а ему придется до утра просидеть над глупыми
бумагами, холодно раскланялся с Лизой (он не ожидал, что в ответ на его
предложение она попросит подождать, - и потому дулся на нее) - и удалился.
Лаврецкий отправился вслед за ним. У ворот они расстались; Паншин разбудил
своего кучера, толкнув его концом палки в шею, сел на дрожки и покатил.
Лаврецкому не хотелось идти домой: он вышел из города в поле. Ночь была тиха
и светла, хотя луны не было; Лаврецкий долго бродил по росистой траве; узкая
тропинка попалась ему; он пошел по ней. Она привела его к длинному забору, к
калитке; он попытался, сам не зная зачем, толкнуть ее: она слабо скрыпнула и
отворилась, словно ждала прикосновения его руки. Лаврецкий очутился в саду,
сделал несколько шагов по липовой аллее и вдруг остановился в изумлении: он