Смекни!
smekni.com

Дворянское гнездо 2 (стр. 3 из 65)

согнул свою, и без того сутулую, спину я медленно вошел в гостиную.

- А! Христофор Федорыч, здравствуйте! - воскликнул прежде всех Паншин и

быстро вскочил со стула.

- Я и не подозревал, что вы здесь, - я бы при вас ни за что не решился

спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.

- Я не слушиль, - произнес дурным русским языком вошедший человек и,

раскланявшись со всеми, неловко остановился посреди комнаты.

- Вы, мосье Лемм, - сказала Марья Дмитриевна, - пришли дать урок музыки

Лизе?

- Нет, не Лисафет Михайловне, а Елен Михайловне.

- А! Н-у, что ж - прекрасно. Леночка, ступай наверх с господином

Леммом.

Старик пошел было вслед за девочкой, но Паншин остановил его.

- Не уходите после урока, Христофор Федорыч, - сказал он, - мы с

Лизаветой Михайловной сыграем бетговенскую сонату в четыре руки.

Старик проворчал себе что-то под нос, а Паншин продолжал по-немецки,

плохо выговаривая слова:

- Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую вы ей

поднесли, - прекрасная вещь! Вы, пожалуйста, не думайте, что я не умею

ценить серьезную музыку, - напротив: она иногда скучна, но зато очень

пользительна.

Старик покраснел до ушей, бросил косвенный взгляд на Лизу и торопливо

вышел из комнаты.

Марья Дмитриевна попросила Паншина повторить романс; но он объявил, что

не желает оскорблять ушей ученого немца, и предложил Лизе заняться

бетговенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с своей стороны,

предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду. "Мне хочется, - сказала

она, - еще поговорить и посоветоваться с вами о бедном нашем Феде".

Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами свою шляпу с

аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с

Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза; она достала и раскрыла

сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые звуки гамм,

разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.

V

Христофор Теодор Готлиб Лемм родился в 1786 году, в королевстве

Саксонском, в городе Хемнице, от бедных музыкантов. Отец его играл на

валторне, мать на арфе; сам он уже по пятому году упражнялся на трех

различных инструментах. Восьми лет он осиротел, а с десяти начал

зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь,

играл везде - ив трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и на

балах; наконец попал в оркестр и, подвигаясь все выше и выше, достиг

дирижерского места. Исполнитель он был довольно плохой, но музыку знал

основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его выписал

большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из

чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от

него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя вексель, но

впоследствии отказал ему и в этом, - словом, не заплатил ему ни копейки. Ему

советовали уехать; но он не хотел вернуться домой - нищим из России, из

великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и испытать

свое счастье. В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастье:

побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и

сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль о возвращении

на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она

только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не было угодно порадовать

его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет, больной, до времени

одряхлевший, застрял он в городе О... и остался в нем навсегда, уже

окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и

кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма не

располагала в его пользу. Он был небольшого роста, сутуловат, с криво

выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с

бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных

рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он

беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило

впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким

лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные

глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое

тело. Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке,

когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими огромными,

желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое горе

положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило и

обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но для того, кто умел не

останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то

необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник Баха и

Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и той смелостью

мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем - кто

знает? - стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь

иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много написал

на своем веку - и ему не удалось увидеть ни одного своего произведения

изданным; не умел он приняться за дело как следовало, поклониться кстати,

похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его поклонник и

друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, - да и те

остались целиком в подвалах музыкальных магазинов; глухо и бесследно

провалились они, словно их ночью кто в реку бросил. Лемм, наконец, махнул

рукой на все; притом и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как

пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он

никогда женат не был), проживал он в О... в небольшом домишке, недалеко от

калитинского дома; много гулял, читал библию, да собрание протестантских

псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно ничего не сочинял;

но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он написал для

нее кантату, о которой упомянул Паншин. Слова этой кантаты были им

заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели

два хора - хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу примирялись

и пели вместе: "Боже милостивый, помилуй нас, грешных, и отжени от нас

всякие лукавые мысля и земные надежды". На заглавном листе, весьма тщательно

написанном и даже разрисованном, стояло: "Только праведные правы. Духовная

кантата. Сочинена и посвящена девице Елизавете Калитиной, моей любезной

ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом". Слова: "Только праведные правы" и

"Елизавете Калитиной" были окружены лучами. Внизу было приписано: "Для вас

одних, fur Sie allein". - Оттого-то Лемм и покраснел и взглянул искоса на

Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.

VI

Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую

руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на нее.

Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не

улыбались, все лицо было строго, почти печально.

- Что с вами? - опросил он.

- Зачем вы не сдержали своего слова? - сказала она. - Я вам показала

кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.

- Виноват, Лизавета Михайловна, - к слову пришлось.

- Вы его огорчили - и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.

- Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей не могу

видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.

- Что вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец - бедный,

одинокий, убитый человек - и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?

Паншин смутился.

- Вы правы, Лизавета Михайяовна, - промолвил он. - Всему виною - моя

вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла

мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.

Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он - обыкновенно

кончал тем, что говорил о самом себе, я это выходило у него как-то мило и

мягко, задушевно, словно невольно.

- Вот и в вашем доме, - продолжал он, - матушка ваша, конечно, ко мне

благоволит - она такая добрая; вы... впрочем, я не знаю вашего мнения обо

мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть,

обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит, не

правда ли?

- Да, - произнесла Лиза с небольшой запинкой, - вы ей не нравитесь.

Паншин быстро провел пальцами по клавишам; едва заметная усмешка

скользнула по его губам.

- Ну, а вы? - промолвил он, - я вам тоже кажусь эгоистом?

- Я вас еще мало знаю, - возразила Лиза, - но я вас не считаю за

эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам...

- Знаю, знаю, что вы хотите сказать, - перебил ее Паншин и снова

пробежал пальцами по клавишам, - за ноты, за книги, которые я вам приношу,

за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее.

Я могу все это делать - я все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не

скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы

полагаете, что я - как, бишь, это сказано? - для красного словца не пожалею

ни отца, ни приятеля.

- Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, - промолвила Лиза, -

вот и все. Паншин немного нахмурился.

- Послушайте, - сказал он, - не будемте больше говорить обо мне;

станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, - прибавил

он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, - думайте обо мне