Смекни!
smekni.com

Дворянское гнездо 2 (стр. 8 из 65)

дитятей: он был довольно бледен, но толст, нескладно сложен и неловок, -

настоящий мужик, по выражению Глафиры Петровны; бледность скоро бы исчезла с

его лица, если б его почаще выпускали на воздух. Учился он порядочно, хотя

часто ленился; он никогда не плакал; зато по временам находило на него дикое

упрямство; тогда уже никто не мог с ним сладить. Федя не любил никого из

окружавших его... Горе сердцу, не любившему смолоду!

Таким-то нашел его Иван Петрович и, не теряя времени, принялся

применять к нему свою систему. "Я из него хочу сделать человека прежде

всего, un homme, - сказал он Глафире Петровне, - и не только человека, но

спартанца". Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел

сына по-шотландски: двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами

и с петушьим пером на окладном картузе; шведку заменил молодой швейцарец,

изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное

мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право,

математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для

поддержания рыцарских чувств, - вот чем должен был заниматься будущий

"человек"; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодною водой и

заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по

одному блюду, ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае

упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в

особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления; а Иван Петрович, с

своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его

mon fils {мой сын (франц.).} и говорил ему vous {вы (франц.).}. По-русски

Федя говорил отцу: "ты", но в его присутствии не смел садиться. "Система"

сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее; но

зато на его здоровье новый образ жизни благодетельно подействовал: сначала

он схватил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом. Отец гордился им и

называл его на своем странном наречии: сын натуры, произведение мое. Когда

Феде минул шестнадцатый год, Иван Петрович почел за долг заблаговременно

поселить в него презрение к женскому полу, - и молодой спартанец, с робостью

на душе, с первым пухом на губах, полный соков, сил и крови, уже старался

казаться равнодушным, холодным и грубым.

Между тем время шло да шло. Иван Петрович большую часть года проводил в

Лавриках (так называлось главное его родовое имение), а по зимам приезжал в

Москву один, останавливался в трактире, прилежно посещал клуб, ораторствовал

и развивал свои планы в гостиных и более чем когда-либо держался англоманом,

брюзгой и государственным человеком. Но настал 1825 год и много принес с

собою горя. Близкие знакомые и приятели Ивана Петровича подверглись тяжким

испытаниям. Иван Петрович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем

доме. Прошел еще год, и Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился;

здоровье ему изменило. Вольнодумец - начал ходить в церковь и заказывать

молебны; европеец - стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в

девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек -

сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил

перед исправником; человек с закаленною волей - хныкал и жаловался, когда у

него вскакивал веред, когда ему подавали тарелку холодного супу. Глафира

Петровна опять завладела всем в доме; опять начали ходить с заднего крыльца

приказчики, бурмистры, простые мужики к "старой колотовке", - так прозывали

ее дворовые люди. Перемена в Иване Петровиче сильно поразила его сына; ему

уже пошел девятнадцатый год, и он начинал размышлять и высвобождаться из-под

гнета давившей его руки. Он и прежде замечал разладицу между словами и

делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким

деспотизмом; но он не ожидал такого крутого перелома. Застарелый эгоист

вдруг выказался весь. Молодой Лаврецкий собирался ехать в Москву,

подготовиться в университет, - неожиданное, новое бедствие обрушилось на

голову Ивана Петровича: он ослеп, и ослеп безнадежно, в один день.

Не доверяя искусству русских врачей, он стал хлопотать о позволении

отправиться за границу. Ему отказали. Тогда он взял с собою сына и целых три

года проскитался по России от одного доктора к другому, беспрестанно

переезжая из города в город и приводя в отчаяние врачей, сына, прислугу

своим малодушием и нетерпением. Совершенной тряпкой, плаксивым и капризным

ребенком воротился он в Лаврики. Наступили горькие денечки, натерпелись от

него все. Иван Петрович утихал только, пока обедал; никогда он так жадно и

так много не ел; все остальное время он ни себе, никому не давал покоя. Он

молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему,

бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец;

твердил, что ни во что не верит, и молился снова; не выносил ни одного

мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтоб они постоянно, днем

и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и

дело прерывал восклицаниями: "Вы все врете - экая чепуха!"

Особенно доставалось Глафире Петровне; он решительно не мог обойтись

без нее - и она до конца исполняла все прихоти больного, хотя иногда не

тотчас решалась отвечать ему, чтобы звуком голоса не выдать душившей ее

злобы. Так проскрипел он еще два года и умер в первых числах мая, вынесенный

на балкон, на солнце. "Глаша, Глашка! бульонцу, бульонцу, старая дур...", -

пролепетал его коснеющий язык и, не договорив последнего слова, умолк

навеки. Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из рук

дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко

перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже ничего не

сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и

зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца. Ему было

двадцать три года; как страшно, как незаметно скоро пронеслись эти двадцать

три года!.. Жизнь открывалась перед ним.

XII

Схоронив отца и поручив той же неизменной Глафире Петровне заведывание

хозяйством и надзор за приказчиками, молодой Лаврецкий отправился в Москву,

куда влекло его темное, но сильное чувство. Он сознавал недостатки своего

воспитания и вознамерился по возможности воротить упущенное. В последние

пять лет он много прочел и кое-что увидел; много мыслей перебродило в его

голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в то же

время он не знал многого, что каждому гимназисту давным-давно известно.

Лаврецкий сознавал, что он не свободен; он втайне чувствовал себя чудаком.

Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном; капризное воспитание принесло

свои плоды. Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим; когда же,

наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычки вкоренились. Он не

умел сходиться с людьми; двадцати трех лет от роду, с неукротимой жаждой

любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в

глаза. При его уме, ясном и здравом, но несколько тяжелом, при его

наклонности к упрямству, созерцанию и лени ему бы следовало с ранних лет

попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении...

И вот заколдованный круг расторгся, а он продолжал стоять на одном месте,

замкнутый и сжатый в самом себе. Смешно было в его года надеть студентский

мундир; но он не боялся насмешек: его спартанское воспитание хоть на то

пригодилось, что развило в нем пренебрежение к чужим толкам, - и он надел,

не смущаясь, студентский мундир. Он поступил в физико-математическое

отделение. Здоровый, краснощекий, уже с заросшей бородой, молчаливый, он

производил странное впечатление на своих товарищей; они и не подозревали

того, что в этом суровом муже, аккуратно приезжавшем на лекции в широких

деревенских санях парой, таился чуть не ребенок. Он им казался каким-то

мудреным педантом, они в нем не нуждались и не искали в нем, он избегал их.

В течение первых двух лет, проведенных им в университете, он сблизился

только с одним студентом, у которого брал уроки в латинском языке. Студент

этот, по имени МихалевиЧ, энтузиаст и стихотворец, искренно полюбил

Лаврецкого и совершенно случайно стал виновником важной перемены в его

судьбе.

Однажды, в театре (Мочалов находился тогда на высоте своей славы, и

Лаврецкий не пропускал ни одного представления), увидел он в ложе бельэтажа

девушку, - и хотя ни одна женщина не проходила мимо его угрюмой фигуры, не

заставив дрогнуть его сердце, никогда еще оно так сильно не забилось.

Облокотясь на бархат ложи, девушка не шевелилась; чуткая, молодая жизнь

играла в каждой черте ее смуглого, круглого, миловидного лица; изящный ум

сказывался в прекрасных глазах, внимательно и мягко глядевших из-под тонких

бровей, в быстрой усмешке выразительных губ, в самом положении ее головы,

рук, шеи; одета она была прелестно. Рядом с нею сидела сморщенная и желтая

женщина лет сорока пяти, декольте, в черном токе, с беззубою улыбкой на

напряженно озабоченном и пустом лице, а в углублении ложи виднелся пожилой

мужчина, в широком сюртуке и высоком галстуке, с выражением тупой

величавости и какой-то заискивающей подозрительности в маленьких глазках, с

крашеными усами и бакенбардами, незначительным огромным лбом и измятыми

щеками, по всем признакам отставной генерал. Лаврецкий не отводил взора от

поразившей его девушки; вдруг дверь ложи отворилась, и вошел Михалевич.