Далее, в лице героя "Le Rouge et le Noir" перед нами человек сильной воли, грубый мещанин-победитель. Но уже на следующем плане, ближе к нам, стоит Растиньяк Бальзака; жадный, слабовольный, он изнашивается позорно быстро и погибает, вышвырнутый за двери жизни, хотя среда сопротивлялась его желаниям не так упорно, как она сопротивлялась герою Стендаля. Люсьен ещё менее устойчив, чем Растиньяк, но вот Люсьена сменяет "Bel ami", прототип современных государственных людей Франции. "Bel ami" победил, он у власти. Но до какой же степени упала способность мещан к самозащите, если они вручают судьбы свои в руки столь ненадёжных людей!
Когда, опираясь на силу народа, мещанство победило феодалов, а народ немедленно и настойчиво потребовал от победителей удовлетворения своих реальных нужд, мещанство испугалось, видя перед собою нового врага, — старая сказка, вечно и всё чаще обновляемая мещанином. Испугавшись, мещанин круто повернул от идей свободы к идее авторитета и отдал себя сначала Наполеону, затем Бурбонам. Но внешнее сплочение, внешняя охрана не могли остановить процесс внутреннего развала.
Строй взглядов мещанина, его опыт, обработанный Монтескье, Вольтером, энциклопедистами, имел в самом себе нечто дисгармоничное и опасное — разум, который говорил, что все люди равны, и опираясь на силу коего, народные массы снова, уже в более настойчивой форме, могли предъявить требование полного политического равенства с мещанином, а затем приняться за осуществление равенства экономического.
Таким образом, разум резко противоречит интересам мещанства, и оно, не медля, принялось изгонять врага, ставя на его место веру, которая всегда успешнее поддерживает авторитет. Стали доказывать общую неразумность миропорядка, — это хорошо отвлекает от мышления о неразумности порядка социального. Мещанин ставил себя в центр космоса, на вершину жизни, и с этой высоты осудил и проклял вселенную, землю, а главным образом — мысль, пред которой он ещё недавно идолопоклонствовал, как всегда заменяя непрерывное исследование мёртвым догматизмом.
В речах Байрона звучал протест старой аристократической культуры духа, пламенный протест сильной личности против мещанского безличия, против победителя, серого человека золотой середины, который, зачеркнув кровавой, жадной лапой девяносто третий, хотел восстановить восемьдесят девятый, но против воли своей вызвал к жизни сорок восьмой. Уже в двадцатых годах столетия "мировая скорбь" Байрона превращается у мещан в то состояние психики, которое Петрарка называл "acedia" — кислота — и которое Фойгт определяет как "вялое умственное равнодушие". Наш талантливый и умный Шахов, может быть, несколько упрощённо говорит об этом времени: "Пессимизм двадцатых годов сделался модой: скорбел всякий дурак, желавший обратить на себя внимание общества".
Мне кажется, что у "дурака" были вполне серьёзные причины для скорби, — он не мог не чувствовать, как неизбежно новые условия жизни, ограничивая развитие его духовных сил, направляя их в тесное русло всё более растущего торгашества, — как эти условия действительно дурманят, одурачивают, унижают его.
Ролла Мюссе ещё кровный брат Манфреда, но "сын века" уже явно и глубоко поражён "acedia", Рене Шатобриана мог убежать от жизни, "сыну века" некуда бежать, — кроме путей, указанных мещанством, иных путей нет для его сил.
Мы видим, что "исповедь сына века" бесчисленно и однообразно повторяется в целом ряде книг и каждый новый характер этого ряда становится всё беднее духовной красотой и мыслью, всё более растрёпан, оборван, жалок. Грелу Бурже — дерзок, в его подлости есть логика, но он именно "ученик"; герой Мюссе мыслил шире, красивее, энергичнее, чем Грелу. Человек "без догмата" у Сенкевича ещё слабее силами, ещё одностороннее Грелу, но выигрывает Леон Плошовский, будучи сопоставлен с Фальком Пшибышевского, этой небольшой библиотекой модных, наскоро и невнимательно прочитанных книг!
Ныне линия духовно нищих людей обидно и позорно завершается Саниным Арцыбашева. Надо помнить, что Санин является уже не первой попыткой мещанской идеологии указать тропу ко спасению неуклонно разрушающейся личности, — и до книги Арцыбашева не однажды было рекомендовано человеку внутренне упростить себя путём превращения в животное.
Но никогда эти попытки не возбуждали в культурном обществе мещан столько живого интереса, и это, несомненно искреннее, увлечение Саниным — неоспоримый признак интеллектуального банкротства наших дней.
Защищая свою позицию в жизни, индивидуалист-мещанин оправдывает свою борьбу против народа обязанностью защищать культуру, — обязанностью, якобы возложенною на мещанство историей мира.
Позволительно спросить: где же культура, о близкой гибели которой под ногами новых гуннов всё более часто и громко плачет мещанство? Как отражается в душе современного "героя" мещан всемирная работа человеческого духа, "наследство веков"?
Пора мещанству признать, что это "наследство веков" хранится вне его психики; оно в музеях, в библиотеках, но — его нет в духе мещанина. С позиции творца жизни мещанин ныне опустился до роли дряхлого сторожа у кладбища мёртвых истин.
И уже нет у него сил ни для того, чтобы оживить отжившее, ни для создания нового.
Современный изолированный и стремящийся к изоляции человек — это существо более несчастное, чем Мармеладов, ибо поистине некуда ему идти и никому он не нужен! Опьянённый ощущением своей слабости, в страхе перед гибелью своей, какую ценность представляет он для жизни, в чём его красота, где человеческое в этом полумёртвом теле с разрушенной нервной системой, с бессильным мозгом, в этом маленьком вместилище болезней духа, болезней воли, только болезней?
Наиболее чуткие души и острые умы современности уже начинают сознавать опасность: видя разложение сил человека, они единогласно говорят ему о необходимости обновить, освежить "я" и дружно указывают путь к источнику живых сил, способному вновь возродить и укрепить истощённого человека.
Уот Уитмен, Горас Траубел, Рихард Демель, Верхарн и Уэллс, А.Франс и Метерлинк — все они, начав с индивидуализма и квиетизма, дружно приходят к социализму, к проповеди активности, все громко зовут человека к слиянию с человечеством. Даже такой идолопоклонник "я", как Август Стриндберг, не может не отметить целительной силы человечества. "Человечество, — говорит он, - ведь это огромная электрическая батарея из множества элементов; изолированный же элемент — тотчас теряет свою силу".
Но эти добрые советы умных людей едва ли услышат глухие. И если услышат — какая польза от этого? Чем отзовётся безнадёжно больной на радостный зов жизни? Только стоном.
Наиболее ярким примером разрушения личности стоит предо мною драма русской интеллигенции. Андреевич-Соловьёв назвал эту драму романом, в котором Россия — "Святая Ефросинья", как именовал её Глеб Успенский, — возлюбленная, а интеллигент — влюблённый.
Мне хочется посильно очертить содержание той главы романа, вернее, акта драмы, которая столь торопливо дописывается в наши дни нервно дрожащею рукою разочарованного влюблённого.
Чтобы понять психику героя, сначала необходимо определить его социальное положение.
Известно, что интеллигент-разночинец несколько недоношен историей; он родился ранее, чем в нём явилась нужда, и быстро разросся до размеров больших, чем требовалось правительству и капиталу, — ни первое, ни последний не могли поглотить всё свободное количество интеллектуальных сил. Правительство, напуганное дворянскими революциями дома и народными бурями за рубежом, не только не выражало желания взять интеллигента на службу и временно увеличить его умом и работой свои силы, — оно, как известно, встретило новорожденного со страхом и немедля приступило к борьбе с ним по способу Ирода.
Молодой, но ленивый и стеснённый в своём росте русский капитал не нуждался в таком обилии мозга и нервов.
Позиция интеллигента в жизни была столь же неуловима, как социальное положение бесприютного мещанина в городе: он не купец, не дворянин, не крестьянин, но — может быть и тем, и другим, и третьим, если позволят обстоятельства.
Интеллигент имел все психофизические данные для сращения с любым классом, но именно потому, что рост промышленности и организация классов в стране развивались медленнее количественного роста интеллигенции, он принужден был самоопределиться вне рамок социально родственных ему групп. Перед ним и разорённым крестьянской реформой "кающимся дворянином" стояли незнакомые западному интеллигенту острые вопросы:
"Куда идти? Что делать?"
Необходимо было создать какую-то свою, идеологическую мещанскую управу, и она была построена в виде учения "о роли личности в истории", которое гласило, что общественные цели могут быть достигнуты исключительно в личностях.
Единственно возможное направление было ясно: надо идти в народ, дабы развить его правосознание и, увеличив свои силы за счёт его энергии, понудить правительство к дальнейшим реформам и ускорить темп культурного развития страны; это могло бы дать тысячам личностей вполне уютное и достойное их место в жизни.
Тот факт, что интеллигенту некуда было идти, кроме как "в народ", и что "герой" искал "толпу", понуждаемый необходимостью, не особенно чётко отмечен русской литературой, но зато в ней множество гимнов герою, который "во имя великой святыни" отдавал свою жизнь трудному делу организации народных сил.
Раздвоение психики интеллигента началось во дни его ранней юности, с того момента, когда он был поставлен в необходимость принять как руководящую теорию социализм.