Вспомнилась музыкальная фраза -- несколько нот из сонаты, которую слушал он вчера в кругу приятелей. Приятели не поняли музыки.
-- Такое искусство наводит скуку. И на вас тоже, только вы не хотите в этом признаться.
-- Возможно, -- ответил он.
Как и теперь, он тогда почувствовал себя одиноким, но тут же понял, как обогащает его такое одиночество. Музыка несла ему некую весть -- ему одному среди всех этих недалеких людей. Задушевно поверяла она свою тайну, как знак, что подает ему звезда. Через головы стольких людей она говорила с ним на языке, понятном ему одному.
На тротуарах Ривьера толкали. Он думал: "Стоит ли раздражаться? Я -- как человек, у которого болен ребенок; медленно идет он в толпе и несет в душе великое безмолвие своего дома".
Ривьер смотрел на людей. Он пытался распознать тех, кто бережно хранит в душе свое открытие или свою любовь. Он думал о том, как одиноки смотрители маяков.
Ривьеру была приятна тишина конторы. Медленно шел он по комнатам, и его шаги одиноко отдавались в пустом здании. Пишущие машинки спали под чехлами. За сомкнувшимися дверцами огромных шкафов лежали ровные ряды канцелярских папок. Десять лет опыта и труда! Ему представилось: он ходит по подвалам банка, вокруг громоздятся несметные богатства. Он думал о том, что каждая из его ведомостей накопила в себе нечто более ценное, чем золото, -- живую силу, хотя и заснувшую, как золото в банковских кладовых.
В одной из комнат он встретит сейчас единственного бодрствующего здесь человека -- дежурного секретаря. Тот работает, чтобы продолжалась жизнь, чтобы продолжались усилия человеческой воли, чтобы никогда и нигде, от Тулузы до Буэнос-Айреса, не обрывалась цепь.
"И человек этот даже не догадывается о собственном величии."
Где-то ведут сейчас борьбу почтовые самолеты. Ночной полет тянется долго, словно болезнь. Возле самолета надо дежурить, как у постели больного. Необходимо помогать людям, которые руками, коленями, грудью встречают ночной мрак, бьются с ним лицом к лицу и для которых не существует -- во всем мире не существует ничего, кроме зыбких невидимых стихий. Силой собственных рук, вслепую, должны они вырвать себя из этих стихий, точно из морской пучины. Как страшно может прозвучать иногда признание: "Чтоб разглядеть свои руки, мне пришлось их осветить..." В красном свете выступает лишь бархат рук, словно брошенных в ванночку с проявителем. Это все, что остается от вселенной, и это необходимо спасти.
Ривьер толкнул дверь, ведущую в отдел эксплуатации. Отбрасывая в угол светлое пятно, в комнате горела единственная лампочка. Стрекотанье пишущей машинки придавало тишине какой-то особый смысл, но не нарушало ее. Время от времени трепетал в воздухе телефонный звонок; дежурный секретарь вставал со своего места и шел навстречу этому зову, настойчивому и грустному. Он снимал трубку, и неясная тревога исчезала; в затканном тенью углу начинался тихий разговор. Потом человек бесстрастно возвращался к столу; выражение сонливого одиночества, застывшее на его лице, скрывало неведомую тайну. В часы, когда два почтовых находятся в полете, каждый призыв, идущий оттуда, снаружи, из ночи, несет в себе угрозу. Ривьер подумал о телеграмме, которая внезапно обрушивается на сидящую вокруг лампы семью, когда в течение нескольких бесконечно долгих секунд лицо отца, прочитавшего телеграмму, еще не выдает своей страшной тайны. Лишь пробегает по лицу легкая волна -- такая спокойная, не похожая на крик о помощи... И каждый раз в приглушенном телефонном звонке Ривьеру слышалось глухое эхо этого крика. Одиночество замедляло движение дежурного, делало его похожим на пловца, который барахтается в волнах. Когда он возвращался из темного угла к своей лампе, казалось, что пловец вынырнул из глубин, и каждый раз в движениях человека Ривьеру чудилась давящая тяжесть тайны.
-- Сидите. Я подойду.
Ривьер снял трубку и услышал гуденье ночного мира.
-- Говорит Ривьер.
Слабый шум, потом голос:
-- Соединяю вас с радиостанцией.
Снова шум, треск переключаемых контактов; потом другой голос:
-- Говорит радиостанция. Передаем телеграммы. Ривьер записывал, кивая головой:
-- Так... так...
Ничего существенного. Обычные служебные сводки. Из Рио-де-Жанейро требовали разъяснений, Монтевидео говорил о погоде, а Мендоса о техническом оборудовании. Привычные домашние звуки.
-- А самолеты?
-- Гроза. Самолетов не слышим.
-- Понятно.
"Здесь ясная, звездная ночь, -- думал Ривьер, -- а радисты уже уловили в ней дыханье далеких гроз".
-- До свидания.
Ривьер поднялся. К нему подошел секретарь.
-- Бумаги на подпись, господин директор...
-- Хорошо.
Ривьер вдруг ощутил прилив дружелюбия к товарищу по работе, на которого тоже взвален груз этой ночи. "Мы вместе ведем бой, -- думал Ривьер. -- А он так никогда и не узнает, как крепко связывает нас это ночное бдение".
IX
Войдя с пачкой бумаг в свой кабинет, Ривьер почувствовал ту острую боль в правом боку, которая вот уже несколько недель не давала ему покоя.
"Плохо дело."
На секунду прислонился к стене.
"Экая нелепость!"
Добрался до кресла.
И снова -- в который раз -- он, старый лев, ощутил на себе путы, и глубокая печаль охватила его.
"Столько трудов -- и прийти к такому итогу! Мне за пятьдесят. Полвека наполнял я свою жизнь до краев, создавал самого себя, боролся, изменял ход событий, -- и вот что занимает меня теперь, вот что наполняет меня, вот что вытесняет весь остальной мир. Какая нелепость!"
Он отер пот, подождал, пока боль отпустит его, и принялся за работу.
Медленно перелистывал он бумаги.
"В ходе разборки мотора 301 в Буэнос-Айресе замечено... Наложить на виновного строгое взыскание."
Он подписал.
"На посадочной площадке Флорианополиса вопреки инструкциям..."
Он подписал.
"В дисциплинарном порядке заменить начальника аэродрома Ришара, который..."
Он подписал.
Боль в боку затаилась, но не уходила; она жила в Ривьере как нечто новое, придавая жизни новый смысл, и заставляла Ривьера думать о себе самом -- думать с горечью:
"Справедлив я или несправедлив? Не знаю. Я караю -- и число аварий сокращается. Ответственность за аварии лежит не на человеке, а на какой-то безликой силе, и овладеть этой силой можно лишь тогда, когда держишь людей в руках. Будь я всегда справедлив, каждый ночной полет превращался бы в игру со смертью".
Ривьера вдруг охватила усталость; большого труда стоило ему так неумолимо стоять на своем. Он подумал: "А как хорошо было бы пожалеть людей..."
Погруженный в свои мысли, он по-прежнему перелистывал бумаги.
"...что до Робле, то с сегодняшнего дня он не числится больше в составе нашего персонала." Ривьер вспомнил старика Робле, вспомнил вчерашний разговор:
-- Урок. Это будет хороший урок для остальных.
-- Но, мсье!.. Взгляните, мсье!..
Потрепанный бумажник, в нем -- старый газетный лист: молодой Робле сфотографирован рядом с самолетом.
Ривьер видит, как дрожит в старческих руках наивное свидетельство былой славы...
-- Это было в девятьсот десятом, мсье... Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет! Я в авиации -- с девятьсот десятого года... Двадцать лет, мсье! И как вы только можете говорить... А молодые!.. Они будут смеяться надо мной в цеху... Ох, как они будут смеяться!
-- Это не относится к делу.
-- А мои дети, мсье! У меня дети!..
-- Я вам уже сказал: вы получите место подсобного рабочего.
-- Но мое достоинство, мсье, мое достоинство! Подумайте, мсье, двадцать лет в авиации, старый рабочий -- и вдруг...
-- Место подсобного рабочего.
-- Я отказываюсь, мсье, отказываюсь!
Старческие руки дрожат, и Ривьер старается не смотреть на эти морщинистые, загрубевшие, такие прекрасные руки.
-- Место подсобного рабочего.
-- Нет, мсье, нет... Я хочу вам сказать...
-- Можете идти.
"Я прогнал с такой жестокостью не его, -- думает Ривьер. -- Я прогнал зло, за которое он, быть может, и не отвечает, но орудием которого он стал.
Ибо обстоятельствами надо управлять -- и они повинуются, и ты созидаешь. Да и людей созидаешь. Или устраняешь, если они -- орудие зла".
"Я хочу вам сказать..."
Что хотел сказать ему несчастный старик? Что у него на старости лет отнимают единственную радость? Что ему дорог самый стук инструментов по металлу самолета? Что его жизнь лишается великой поэзии? И потом... что нужно как-то жить?
"Я очень устал, -- думал Ривьер. В нем поднимался какой-то ласковый жар. Он постучал по бумаге, подумал: -- Я так любил лицо этого старого товарища..." И снова увидел руки старика, снова вспомнил, как они слабо вздрогнули, словно их пальцы хотели крепко сплестись. Достаточно было сказать: "Ну ладно, ладно, оставайтесь", -- и по старым рукам пробежала бы волна радости, грезил Ривьер, и эта радость, о которой сказало бы не лицо, сказали бы старые рабочие руки, -- эта радость была бы для Ривьера самой прекрасной радостью в мире. "Разорвать бумагу?.." Семья старика, его возвращение вечером домой -- и скромная гордость:
-- Так, значит, тебя оставляют?
-- Еще бы! Еще бы! Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет!
И молодежь в цеху не будет больше смеяться, и к старику опять будут относиться с уважением...
"Разорвать?"
Позвонил телефон. Ривьер взял трубку.
Долгое молчание. Потом отголоски, гулкая глубина, которую придают человеческим голосам пространство и ветер. Наконец из трубки послышалось:
-- Говорит аэродром. Кто у аппарата?
-- Ривьер.
-- Господин директор, шестьсот пятидесятому дано отправление.
-- Хорошо.
-- Наконец все в исправности. Но пришлось в последний момент чинить проводку: оказались поврежденными контакты.
-- Хорошо. Кто монтировал цепь?
-- Мы проверим. Если разрешите, применим строгие меры: неисправность освещения на борту -- вещь очень опасная!
-- Разумеется.