Помню, только раз, когда за чаем Зина стала убеждать меня непременно идти в консерваторию, потому что у меня отличный голос, Толя как-то весь всполыхнулся.
-- Ах, я так и знал, что на сцену! Ах, как все это чудесно.
И, конечно, сейчас же страшно сконфузился. Пробыл он в Петербурге всего несколько дней, а когда уехал, прислали мне из магазина Эйлерса огромный букет роз. Мы долго ломали голову, от кого бы это могло быть, и только на другое утро, меняя воду в вазе, увидела я на букете привязанную тоненькой золотой ниточкой маленькую сердоликовую собачку. Цветы были от Толи!
Я никому об этом не сказала. Мне почему-то ужасно его стало жалко. И собачка была такая жалкая, с блестящими глазками, точно плакала.
И откуда он, бедненький, денег достал на такой дорогой букет! Верно, подарили ему дома на театр или на покупки.
И от этих цветов, несмотря на всю их дорогую пышность, потянулась ко мне больная, нежная грусть, совсем не похожая на то, что давало людям круглое Толино лицо, детское и наивное. Я даже рада была, когда цветы засохли и тетка их выбросила. Сама я как-то не смела убрать их. А собачку засунула подальше в комод, чтобы забыть о ней. И забыла.
* * *
Потом началась сумбурная полоса жизни. Началось с консерватории, которая очень разочаровала меня. Голос мой профессор очень одобрил, но велел работать. А это было мне совсем не по характеру. Я привыкла, ничего не делая, возбуждать восторги. Пропищу какую-нибудь песенку, и все: "ах, ах, какой талант!" А систематически работать заставить себя я не могла. Да кажется, и всеобщее мнение о моей талантливости было преувеличено. В консерватории я ровно ничем не выделялась среди других учениц. Разве только тем, что ни разу как следует не приготовила уроки. Это разочарование, конечно, отразилось на моем характере. Я стала раздражительная, нервная. Искала утешения в болтовне, беготне и флиртах. Настроение было скверное.
От Толи получила только один раз письмецо из Москвы, где он продолжал учение.
"Лялечка, -- писал он, -- помните, что у вас есть собака, и, если понадобится, кликните ее". Адреса он не приложил, и я ничего не ответила. Началась война.
Мальчики наши все оказались патриотами и все пошли на фронт. Я слышала, что Толя пошел тоже, но как-то мало обратила на это внимания. Зина записалась в сестры милосердия, а я продолжала крутиться.
Работа моя в консерватории шла все хуже и хуже. Вдобавок попала я в развеселую компанию молодой богемы. Начинающие поэты, непризнанные художники, вечера, посвященные эротическим темам, ночи в "Бродячей собаке".
Удивительное было заведение, эта "Бродячая собака". Втягивала в себя совершенно чуждые ей элементы, втягивала и засасывала.
Никогда не забуду одну постоянную посетительницу. Это была дочь известного журналиста, замужняя женщина, мать двоих детей.
Кто-то случайно завез ее в этот подвал, и, можно сказать, она так там и осталась. Красивая молодая женщина
с огромными черными, точно от ужаса раскрытыми глазами, она приходила каждый вечер и оставалась до утра, дыша пьяным угаром, слушая завывающую декламацию молодых поэтов, в стихах которых, наверное, не понимала ни слова, всегда молчащая, какая-то испуганная. Говорили, что муж разошелся с ней и детей от нее отобрал.
Как-то заметила я около нее молодого человека, очень болезненного вида, одетого изысканно, всего какого-то манерного, "уайльдовского" типа.
Он сидел рядом с ней с равнодушным видом и не то писал, не то набрасывал карандашом на лежащей перед ней бумажке. Эти слова или знаки, по-видимому, страшно волновали ее. Она краснела, испуганно оглядывалась, не прочел ли кто, выхватывала карандаш и быстро замазывала написанное, а потом снова напряженно ждала, пока он лениво водил карандашом, и снова вспыхивала и вырывала из его руки карандаш.
Было в нем, в этом выродке, что-то такое беспокойно-противное, что я подумала:
"Неужели найдется на свете такая идиотка, которая допустит его к какой-нибудь близости, как-нибудь поверит ему, да еще, пожалуй, увлечется таким гадом ползучим?"
Через две недели этой идиоткой оказалась я сама. Мне не хотелось бы долго останавливаться на этой отвратительной полосе моей жизни.
Гарри Эдверс был "поэтом и композитором". Сочинял песенки, которые и читал нараспев, все на один и тот же мотив.
Настоящее имя его было Григорий Николаевич. Фамилии его так я и не узнала. Помню, как-то приходили ко мне из милиции узнавать (это было уже при большевиках), не скрывается ли в моей квартире Григорий Ушкин. Но не знаю в точности, о нем ли шла речь.
Этот Гарри вошел в мою жизнь так естественно и просто, словно в свой номер гостиницы, открыв дверь своим ключом.
Познакомились, конечно, там же, в "Бродячей собаке" Я в тот вечер была в числе выступающих на эстраде и спела тогда еще модную песенку Кузмина "Дитя, не тянися весною за розой". И кто-то из публики после этой первой фразы пропел: -- "Роза в Одессе живет"...
Это спели за столиком Эдверса. И когда я проходил на свое место, он встал и пошел за мною.
-- Вы не обиделись? Это Юрочка дурит. Но вы не должны это петь. Вы должны петь мою "Дюшессу". С этого и пошло. Через две недели я была уже обстрижена, выкрашена в темно-рыжий цвет, наряжена в мужской костюм из черного бархата и пела с папироской в руках Гаррину ерунду:
-- Бледный мальчик из папье-маше
Был любимцем голубой принцессы.
Было в нем особое каше,
Обещавшее особые эксцессы.
Поднимала брови, стряхивала пепел с папиросы продолжала:
-- У принцессы сладкая душа,
Не душа -- душистая дюшесса,
Только за десертом хороша,
Для любителей де-ли-ка-тесса.
И так далее, в этом роде. Гарри слушал, одобрял, поправлял. -- Вы должны воткнуть в петличку ненормальную розу Зеленую. Огромную. Уродливую.
У Гарри была своя свита, свой двор. Тоже "ненормальный, зеленый и уродливый". Зеленая девица-кокаиноманка, какой-то Юрочка, "которого все знают", чахоточный лицеист, и горбун, чудесно игравший на рояле. Все были связаны какими-то тайнами, говорили намеками, о чем-то страдали, чем-то волновались и, как теперь понимаю, иногда просто ломались в пустом пространстве.
Лицеист любил кутаться в испанскую шаль и носил дамские туфли на высоких каблуках, зеленая девица одевалась юнкером.
Не стоит обо всем этом рассказывать. Дело не в них. Упоминаю только, чтобы дать понятие, в какую среду я попала.
Жила я тогда в меблированных комнатах на Литейной. Туда же переехал и Гарри.
Принялся он за меня круто. До сих пор не понимаю -- считал ли он меня богатой, или действительно увлекся. Отношения у нас были странные. Тоже "зеленые и уродливые". Рассказывать об этом сейчас не буду.
Страннее всего было то, что, когда я была с ним, я чувствовала к нему отвращение, острую гадливость, точно я целуюсь с трупом. А без него жить не могла.
Приехал с фронта Володя Катков. Прибежал ко мне возбужденный, радостный. Ахнул на мою рыжую голову.
-- Зачем это? Ах ты фокусница. Но все равно -- ты ужасно мила.
Повертел меня в разные стороны, и видно было, что очень я ему нравлюсь.
-- Я, Лялечка, всего на недельку и все время пробуду с тобой. Надо очень, очень много сказать. Теперь уж откладывать нечего.
И вот входит Гарри. Даже не постучал в дверь. И видно было, что Володя сразу ему не понравился. Заревновал, что ли. Поэтому очень развязно развалился в кресле и стал говорить со мной на ты, чего раньше никогда не делал.
Володя как-то растерялся, долго молча переводил глаза с меня на Гарри, с Гарри на меня, потом решительно встал, одернул свой френч и попрощался.
Мне очень было тяжело, что он так уходит, но я сама растерялась от Гарриной наглости, ничего не нашла сказать и не сумела удержать Володю. Чувствовала, что произошло какое-то ужасное недоразумение, но поправить уже ничего было нельзя.
Он больше не зашел. Да я и не ждала. Чувствовала, что ушел, душевно ушел -- навсегда.
* * *
Затем настал период одиночества. Гарри, который должен был, несмотря на все увертки, идти на фронт, поехал о чем-то хлопотать в Москву. Я больше месяца просидела одна. Время было беспокойное, и денег у меня не было. Писала тетке в Смоленскую губернию, но ответа не получила.
Наконец, вернулся Гарри. Совсем в другом "аспекте". Загорелый, румяный, в щегольском тулупчике, отделанном серым каракулем, в каракулевой папахе.
-- Вы с фронта?
-- Отчасти, -- был его ответ. -- России нужно не только жертвенное мясо ее сынов, но и мозг. Я поставляю автомобили в армию.
Хотя нужный для России мозг Гарри и работал великолепно, но денег у него было мало.
-- Нужен разворот. Неужели вы так мало патриотичны, что не достанете для меня денег?
Я рассказала о своих печальных делах, рассказала о тетке. Он заинтересовался, спросил ее адрес. Повертелся недолго и снова уехал. Кстати, причина его свежего, "фронтового" вида заключалась в коробочках пудры цвета охры и розового порошка. Надо отдать справедливость, что в этом виде он был очень красив.
Настроение тогда в наших "эстетических" кружках было уже контрреволюционное и перед отъездом своим Гарри сочинил для меня новую песенку:
"На белой ленточке висит мое сердечко.
На белой ленточке -- запомни этот цвет".
Я пела ее уже в женском платье, потому что все мы тогда ломались под маркиз и аристократов. Песенка нравилась. Я тоже.
Вскоре после его отъезда неожиданно приехала с фронта Зина Каткова. Приехала и рассказала трогательную историю, без толку меня расстроившую.
-- Развернули мы наш лазарет около леса, -- рассказывала она. -- Работы было масса, а на утро ведено было уходить. Прямо с ног сбились. Вот отошла я покурить, вдруг меня какой-то солдатик окликает: "Сестрица Каткова, вы?" Смотрю -- кто бы ты думала? Толя. Толя-собака. Я говорю, я, голубчик, простите, я очень спешу. "Да мне, -- говорит, -- только про Лялечку узнать. Может быть, ей плохо? Ради Бога, расскажите все, что знаете". А тут как раз слышу, меня зовут. Я и говорю: "Подождите Толя, я только справлюсь и прибегу к вам". А он говорит: "Хорошо, я вас здесь, у этого дерева, буду ждать. Нас раньше утра не двинут". Ну, и побежала снова к раненым. Ночь была ужасная. Немцы нас нащупали, и на рассвете пришлось спешно свертываться. Так ни на минутку и не прилегли. Я немного запоздала и догоняла свою линейку бегом. Утро было такое безрадостное, мелкий дождик, сырость. Бегу я и вдруг смотрю -- Господи! Что же это! Стоит у дерева Толя, темный такой, землистый весь. Это он всю ночь меня ждал! Такой жалкий, глаза запали, точно землей засыпаны. И еще улыбается. Наверное, его убьют. Подумай, всю ночь под дождем ждал, чтобы про тебя словечко услышать. А я и остановиться не могла. Он только успел мне свой адрес сунуть. Я ему крикнула: "Ничего не бойтесь за Лялю, она, кажется, замуж выходит". Крикнула, да потом и пожалела: а вдруг ему это больно? Кто его знает.