Смекни!
smekni.com

В людях 2 (стр. 8 из 48)

Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:

- А ты все-таки потревожил Варину-то домовину...

- Как иначе? И то я чужой земли прихватил. Это - ничего!

Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею - дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одергивая потертый сюртук.

- Сеяли семя в непахану землю, -сказал он вдруг, убегая вперед, точно ворон по пашне.

Я спросил бабушку:

- Чего он?

- Бог с ним! У него свои мысли, - ответила она.

Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги ее тонули в теплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.

Я спросил ее, понатужась:

- Черное-то в могиле - это материн гроб?

- Да, - сказала она сердито. - Пес неумный... Года еще нет, а сгнила Варя-то! Это все от песка, он - воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы...

- Все гниют?

- Все. Только святых минует это...

- Ты - не сгниешь!

Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьезно посоветовала:

- Не думай -ко про это, не надо. Слышишь?

Но я думал: "Как это обидно и противно -смерть! Вот гадость!"

Мне было очень плохо.

Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.

- Попьем чайку, а то -жарко, -сказал он. - Я уж своего заварю. На всех!

Подошел к бабушке и похлопал ее по плечу.

- Что, мать, а?

Бабушка махнула рукой.

- Что уж тут!

- То-то вот! Прогневался на нас господь, отрывает кусок за куском... Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке...

Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о желтой яме и черных, влажных клочьях в боку ее.

Но бабушка сурово остановила его:

- Перестань -ко, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо...

Дед крякнул, взглянул на нее и замолчал.

Вечером, у ворот, я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на нее заметного впечатления.

- Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама -в монастырь на всю жизнь. Куда мне еще? Замуж я не гожусь, хромая -не работница. Да еще детей тоже хромых народишь...

Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я всё реже встречал подругу.

Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:

- Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами...

- А я - травок пособираю,- заявила бабушка.

Лес, еловый и березовый, стоял на болоте, верстах в трех от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую - шел до шоссейной дороги на Москву и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной черным шатром высоко поднималась сосновая чаща - "Савелова Грива".

Всё это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на свое, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и веревками за поясом.

Вот и мы трое идем на рассвете по зелено-серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним Новгородом, в холмах зеленых садов, в золотых главах церквей, встает, не торопясь, русское ленивенькое солнце. Тихий ветер сонно веет с тихой мутной Оки, качаются золотые лютики, отягченные росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дерне, раскрывает алые звезды "ночная красавица" -гвоздика...

Темною ратью двигается лес встречу нам. Крылатые ели -как большие птицы; березы -точно девушки. Кислый запах болота течет по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоуменно качает лисьей головой.

Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбаясь, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадется. Бабушка, в синей кофте, в черной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро - за нею трудно поспеть.

Чем ближе лес, тем оживленнее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом словно пьянея, весело и красиво:

- Леса - господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его... Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил... Эх, Лексей, не доведется тебе видеть -испытать, что мною испытано! На Оке леса -от Касимова до Мурома, али -за Волгой лес, до Урала идет, да! Всё это безмерно и пречудесно...

Бабушка смотрит на него искоса и подмигивает мне, а он, спотыкаясь о кочки, дробно сыплет сухонькие слова, засевая ими мою память.

- Вели мы из Саратова расшиву с маслом к Макарию на ярмарку, и был у нас приказчик Кирилле, из Пуреха, а водоливом - татарин касимовский, Асаф, что ли... Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в глаза нам - выбились из силушки, встали на мертвую, закачались, - сошли на берег кашу варить. А -май на земле. Волга-то морем лежит, и волна по ней стайно гуляет, будто лебеди, тысячами, в Каспии плывут. Горы-те Жигули, зеленые по -вешнему, в небо взмахнули, в небушке облака белые пасутся, солнце тает на землю золотом. Отдыхаем, любуемся, подобрели все друг ко другу; на реке-то сиверко, холодно, а на берегу - тепло, душисто! Под вечер Кирилле наш - суровый был мужик и в летах - встал на ноги, шапку снял да и говорит: "Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите - сами, а я в леса отойду!" Мы все встряхнулись - как да что? Нам ведь без ответного перед хозяином человека нельзя - без головы люди не ходят! Оно хоть и Волга, а и на прямом пути сбиться можно. Народ-зверь безумный, ему -чего жалко? Испугались. А он -свое: "Не хочу боле эдак жить, пастухом вашим, уйду в леса!" Мы было -которые -собрались бить его да вязать, а которые- задумались о нем, кричат: "Стойте!" А водолив-татарин тоже кричит: "И я ухожу!" Совсем беда. Ему, татарину, за две путины хозяином не плачено, да полпути в третьи сделал - большие деньги по той поре! Кричали, кричали до самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы - не то шестнадцать, не то -четырнадцать. Вот те и лес! - Они - в разбойники ушли? - Может -в разбойники, а может -в отшельники, -в ту пору не очень разбирали эти дела... Бабушка крестится. - Пресвятая матерь божия! Как подумаешь про людей-то, так станет жалко всех. - Всем дан один разум -знай, куда бес тянет. Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо - навсегда уйти в лес, как ушел Кирилле из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всем, что, обижая, давит сердце тяжелой скукой. На сухом месте бабушка говорит: - Надо закусить, сядемте -ко! В лукошке у нее ржаной хлеб, зеленый лук, огурцы, соль и творог в тряпицах, дед смотрит на всё это конфузливо и мигает: - А я ничего не взял еды-то, ох, мать честная... - Хватит на всех... Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистый запахом, с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; темной рукою бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебны х свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван-чая, пыльной травы-плавуна. Дед рубит валежник, я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой,-- она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, всё склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою: - Рано опята пошли - мало будет гриба! Плохо ты, господи, о бедных заботишься, бедному и гриб - лакомство! Я иду за нею молча, осторожно, заботясь, чтобы она не замечала меня: мне не хочется мешать ее беседе с богом, травами, лягушками... Но она видит меня. - Сбежал от деда-то? И, кланяясь черной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил всё живое - А премилая мать его собрала заране все семена в лукошко да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из. конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она ее спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым - и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против воли моей? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала! Мне нравится рассказ, но я удивлен и пресерьезно говорю: - Разве так было? Божья-то матерь родилась долго спустя после потопа. Теперь бабушка удивлена: - Это кто тебе сказал? - В училище, в книжках написано... Это ее успокаивает, она советует мне: - А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то! И смеется тихонько, весело. - Придумали, дурачки! Бог -был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился? - Не знаю. - Вот хорошо! До "не знаю" доучился! - Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны. - Марья Якимовна, значит? Бабушка уже сердится, - стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне: - Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлепаю! Но через минуту объясняет мне: - Богородица всегда была, раньше всего! От нее родился бог, а потом... - А Христос - как же? Бабушка молчит, смущенно закрыв глаза, и бормочет: - А Христос... да, да, да? Я вижу, что победил, запутал ее в тайнах божьих, и это мне неприятно. Уходим всё дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеется кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поет странная птица - щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами, между корней сосны, подняв золотую головку, лежит уж и стережет их. Щелкает белка, в лапах сосен мелькает ее пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть всё больше, идти всё дальше. Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зеленой густоте; сквозь нее просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом. - Пресвятая богородица, ясный свет земной, - вздыхая, молится бабушка. Она в лесу - точно хозяйка и родная всему вокруг, - она ходит медведицей, всё видит, всё хвалит и благодарит. От нее - точно тепло течет по лесу, и когда мох, примятый ее ногой, расправляется и встает- мне особенно приятно это видеть. Идешь и думаешь: хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, - пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до ее богородицы и сказать ей всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог всё устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, - уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, - Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали... Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал ее. Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила: - Слава те господи! Ну, ладно, что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал? И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубахой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, - до дому я не мог дойти, сильно ослабев. Я стал почти каждый день просить бабушку: - Пойдем в лес! Она охотно соглашалась, и так мы прожили всё лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились. - Дармоеды! - скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом. Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память - более чуткой, вместилище впечатлений - глубже. И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать ее существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашел за деревья - нет ли еще гриба? Вдруг слышу ее голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около нее, вывесив язык, стоит серая поджарая собака. - А ты иди, иди прочь! - говорит бабушка. - Иди с богом... Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зеленым взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у нее была не собачья, и когда я свистнул - она дико бросилась в кусты. - Видал? - улыбаясь спросила бабушка. - А я вначале спозналась, думала - собака, гляжу - ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны... Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие - в ином, и часто экзаменовала меня. - А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник? По незаметным царапинкам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла -я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму, - иногда в гнезде их было фунтов до десяти. И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя. Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли. - Молодец, - хвалила она, - есть терпенье, будет и уменье! Каждый раз, когда у нее скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами "тихой милостиной", а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах. - Хуже нищей ходишь, срамишь меня, - ворчал дед. - Ничего, я тебе не дочь, я ведь не в невестах... Их ссоры становились всё более частыми. - Я не более других грешен, -обиженно кричал дед, - а наказан больше! Бабушка поддразнивала его: - Черти знают, кто чего стоит. И говорила мне с глазу на глаз: - Боится старик мой чёртушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то... Эх, бедный человек... Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, -она казалась мне скучно-умной... Однажды дед пришел из города мокрый весь - была осень, и шли дожди - встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал: - Ну, шалыган, завтра сбирайся на место! - Куда еще? -сердито спросила бабушка. - К сестре твоей Матрене, к сыну ее... - Ох, отец, худо ты выдумал! - Молчи, дура! Может, его чертежником сделают. Бабушка молча опустила голову. Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить. - И меня скоро повезут туда, - сообщила она задумчиво. -Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая... За лето она похудела, кожа лица ее стала голубоватой, а глаза выросли. - Боишься? -спросил я. - Боюсь, - сказала она, беззвучно заплакав. Нечем было утешить ее -я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчанье, прижавшись друг ко другу. Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, - я бы возил ее в тележке... Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной... IV Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, - по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние -через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг. Улицы, как я привык понимать ее, - нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов, и на дне его стоит лужа густой темно-зеленой грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага -как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелем, в другой половине священник Доримедонт Покровский развел сад; в саду -беседка из тонких дранок, окрашенных зеленою краской. Если в эту беседку бросать камни - дранки с треском лопаются. Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив ее в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда еще не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и. после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску. За оврагом тянутся серые ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома еще более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице? Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал: - Андрей-папа, Андрей-папа . Они оба такие же, как были; старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать - сестра моей бабушки -очень сердита и криклива. Старший -женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у нее большие темные глаза. В первые же дни она раза два сказала мне: - Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом... Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме еще раз, я посоветовал ей: - Подарила, так уж не хвастайся. Она испуганно отскочила от меня. - Что -о? Ты с кем говоришь? Лицо ее покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа. Он пришел в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне: - Ей и всем надо говорить - вы. А дерзостей не надо говорить! Потом нетерпеливо сказал жене: - Не беспокой ты меня пустяками! - Как - пустяки? Если твоя родня... - Чёрт ее возьми, родню! - закричал хозяин и убежал. Мне тоже не нравилось, что эти люди - родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг ко другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся. Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, его серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки. - Довольно вам ругаться, звери-курицы! - говорил он жене н матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие плотные зубы. Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечесаные, расстегнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар; суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила: - А моя мамаша делает это не так. -Не так, значит -хуже! - Нет - лучше! - Ну, и ступай к своей мамаше. - Я здесь - хозяйка! - А я кто? Вмешивался хозяин: - Довольно, звери-курицы! Что вы - с ума сошли? В доме всё было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом веселых шуток и - часто - источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у двери на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе. В большой зале, с двумя зеркалами в простенках, картинами-премиями "Нивы" в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пестрой мягкой мебелью, горками с "приданым", серебром и чайной посудой; ее украшали три лампы, одна другой больше. В темной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкалы, от них исходил запах листового табака и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нем листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, и когда из детской выходила нянька или хозяйка, они задевали углы стола. - Да не шляйтесь вы тут! -кричал Виктор. Хозяйка обиженно просила мужа: - Вася, скажи ему, чтоб он на меня не орал! - А ты не тряси стол, - миролюбиво советовал хозяин. - Я - беременная, тут - тесно... - Ну, мы уйдем работать в зало. Но хозяйка кричала, негодуя: - Господи, кто же в зале работает? Из двери клозета высовывается злое, раскаленное огнем печи лицо старухи Матрены Ивановны, она кричит: - Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырех комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка!.. Виктор ехидно смеется, а хозяин кричит: - Довольно! Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет: - Уйду! Умру! - Не мешайте мне работать, чёрт вас возьми! - орет хозяин, бледный с натуги. - Сумасшедший дом, - ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери-курицы... Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин уперся руками в дверь, согнулся и крикнул мне: - Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя! Я живо вскочил на спину его, вышиб стекло над дверью, но когда нагнулся вниз -хозяйка усердно начала колотить меня по голове черенком ножа. Я все-таки успел отпереть дверь, и хозяин, с боем вытащив супругу в столовую, отнял у нее нож. Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу - никак не прорежешь; мне не нужно было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому - руки у него длиннее. После этой истории-ссоры в доме больше уже не пугали меня. Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном: Кольцо души девицы Я в мо -ре ур -ронил... Младший вступал тенором: И с тем кольцом я счастье Земное погубил. Из детской раздавался тихий возглас хозяйки: - Вы с ума сошли? Ребенок спит... Или: - Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят... - Ну, так мы - церковное... Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут еще...- и она красноречиво показала рукою на маленькую дверь. - Надо будет переменить квартиру, а то - чёрт знает что! - говорил хозяин. Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет. Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви - там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы - стало источником удовольствия для меня. Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам - мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку. Мое ближайшее начальство - сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху. : - Господи! -со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. - Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, - дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силою твоею! Ее вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро мутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождем; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с ее маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой ворчит: - А, чтоб те розорвало! С размаха бьет себя по лбу, по животу, плечам и шипит: - А сноху - накажи, господи, меня ради; зачти ей все, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, на нее открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих... Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом: - Мамаша, опять вы орете спозаранку! Это просто беда! - Ну, ну, спи себе, - виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: -И чтоб постреляло их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи... Так страшно даже дедушка мой не молился. Помолясь, она будила меня: - Вставай, будет дрыхнуть, не затем живешь!.. Ставь самовар, дров неси, - лучины-то не приготовил с вечера? У! Я стараюсь делать всё быстро, только бы не слышать шипучего шёпота старухи, но угодить ей - невозможно; она носится по кухне, как зимняя вьюга, и шипит, завывая: - Тише, бес! Викторушку разбудишь, я те задам! Беги в лавочку... По будням к утреннему чаю покупали два фунта пшеничного хлеба и на две копейки грошовых булочек для молодой хозяйки. Когда я приносил хлеб, женщины подозрительно осматривали его и, взвешивая на ладони, спрашивали: - А привеска не было? Нет? Ну-ка, открой рот! - и торжествующе кричали: -Сожрал привесок, вон крошки-то в зубах! ...Работал я охотно, - мне нравилось уничтожать грязь в доме, мыть полы, чистить медную посуду, отдушники, ручки дверей; я не однажды слышал, как в мирные часы женщины говорили про меня: - Усердный. - Чистоплотен. - Только дерзок очень. - Ну, матушка, кто ж его воспитывал! И обе старались воспитывать во мне почтение к ним, но я считал их полуумными, не любил, не слушал и разговаривал с ними зуб за зуб. Молодая хозяйка, должно быть, замечала, как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому всё чаще говорила: - Ты должен помнить, что взят из нищей семьи! Я твоей матери шёлковую тальму подарила. Со стеклярусом! Однажды я сказал ей: - Что же, мне за эту тальму шкуру снять с себя для вас? - Батюшки, да он поджечь может! - испуганно вскричала хозяйка. Я был крайне удивлен- почему - поджечь? Они обе то и дело жаловались на меня хозяину, а хозяин говорил мне строго: - Ты, брат, смотри у меня! Но однажды он равнодушно сказал жене и матери: - Тоже и вы хороши! Ездите на мальчишке, как на мерине, - другой бы давно убежал али издох от такой работы... Это рассердило женщин до слез; жена, топая ногою, кричала исступленно: - Да разве можно при нем так говорить, дурак ты длинноволосый! Что же я для него, после этих слов? Я женщина беременная. Мать выла плачевно: - Бог тебя прости, Василий, только - помяни мое слово - испортишь ты мальчишку! Когда они ушли, в гневе, - хозяин строго сказал; - Видишь, чёртушка, какой шум из-за тебя? Вот я отправлю тебя к деду, и будешь снова тряпичником! Не стерпев обиды, я сказал: - Тряпичником-то лучше жить, чем у вас! Приняли в ученики, а чему учите? Помои выносить... Хозяин взял меня за волосы, без боли, осторожно и, заглядывая в глаза мне, сказал удивленно: - Однако ты ерш! Это, брат, мне не годится, не -ет... Я думал - меня прогонят, но через день он пришел в кухню с трубкой толстой бумаги в руках, с карандашом, угольником и линейкой. - Кончишь чистить ножи -нарисуй вот это! На листе бумаги был изображен фасад двухэтажного дома со множеством окон и лепных украшений. - Вот тебе циркуль! Смеряй все линии, нанеси концы их на бумагу точками, потом проведи по линейке карандашом от точки до точки. Сначала вдоль - это будут горизонтальные, потом поперек - это вертикальные. Валяй! Я очень обрадовался чистой работе и началу учения, но смотрел на бумагу и инструменты с благоговейным страхом, ничего не понимая. Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провел на листе все горизонтальные, сверил - хорошо! Хотя три оказались лишними. Провел все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно - на трубе. Я долго, чуть не со слезами, смотрел на эти непоправимые чудеса, пытаясь понять, как они совершились. И, не поняв, решил исправить дело помощью фантазии: нарисовал по фасаду дома на всех карнизах и на гребне крыши ворон, голубей, воробьев, а на земле перед домом -кривоногих людей, под зонтиками, не совсем прикрывшими их уродства. Затем исчертил всё это наискось полосками и отнес работу учителю. Он высоко поднял брови, взбил волосы и угрюмо осведомился: - Это что же такое? - Дождик идет, - объяснил я. - При дожде все дома кажутся кривыми, потому что дождик сам - кривой всегда. Птицы -вот это всё птицы -спрятались на карнизах. Так всегда бывает в дождь. А это - люди бегут домой, вот - барыня упала, а это разносчик с лимонами... - Покорно благодарю, -сказал хозяин и, склонись над столом, сметая бумагу волосами, захохотал, закричал: -Ох, чтоб тебя вдребезги разнесло, зверь-воробей! Пришла хозяйка, покачивая животом, как бочонком, посмотрела на мой труд и сказала мужу: - Ты его выпори! Но хозяин миролюбиво заметил: - Ничего, я сам начинал не лучше... Отметив красным карандашом разрушения фасада, он дал мне еще бумаги. - Валяй еще раз! Будешь чертить это, пока не добьешься толку... Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось на двери крыльца. Но мне не понравилось, что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах сидели барыни с веерами в руках, кавалеры с папиросами, а один из них, некурящий, показывал всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака. - Зачем же ты опять напачкал? -сердито спросил хозяин. Я объяснил ему, что без людей скучно очень, но он стал ругаться: - К чёрту всё это! Если хочешь учиться -учись! А это - озорство... Когда мне наконец удалось сделать копию фасада похожей на оригинал, это ему понравилось. - Вот видишь, сумел же! Этак, пожалуй, мы с тобой дойдем до дела скоро... И задал мне урок: - Сделай план квартиры: как расположены комнаты, где двери, окна, где что стоит. Я указывать ничего не буду - делай сам! Я пошел в кухню и задумался-с чего начать? Но на этой точке и остановилось мое изучение чертежного искусства. Подошла ко мне старуха-хозяйка и зловеще спросила: - Чертить хочешь? Схватив за волосы, она ткнула меня лицом в стол так, что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертеж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала: - На, черти! Нет, это не сойдется! Чтобы чужой работал, а брата единого, родную кровь -прочь? Прибежал хозяин, приплыла его жена, и начался дикий скандал: все трое наскакивали друг на друга, плевались, выли, а кончилось это тем, что, когда бабы разошлись плакать, хозяин сказал мне: - Ты покуда брось всё это, не учись - сам видишь, вон что выходит! Мне было жалко его - такой он измятый, беззащитный и навеки оглушен криками баб. Я и раньше понимал, что старуха не хочет, чтобы я учился, нарочно мешает мне в этом. Прежде чем сесть за чертеж, я всегда спрашивал ее: - Делать нечего? Она хмуро отвечала: - Когда будет - скажу, торчи, знай, за столом, балуйся... И через некоторое время посылала меня куда-нибудь или говорила: - Как у тебя парадная лестница выметена? В углах - сорье, пыль! Иди, мети... Я шел, смотрел - пыли не было. - Ты спорить против меня? - кричала она. Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, - она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на всё. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела. Ее любовь к сыну была подобна безумию, смешила и пугала меня своей силой, которую я не могу назвать иначе, как яростной силой. Бывало, после утренней молитвы, она встанет на приступок печи и, положив локти на крайнюю доску полатей, горячо шипит: - Случайный ты мой, божий, кровинушка моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо легкое! Спит, -спи, ребенок, одень твою душеньку веселый сон, приснись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим - не родясь издохнуть, а дружкам - жить им до ста лет, а девицы бы за тобой -стаями, как утки за селезнем! Мне нестерпимо смешно: грубый и ленивый Виктор похож на дятла - такой же пестрый, большеносый, такой же упрямый и тупой. Шёпот матери иногда будил его, и он бормотал сонно: - Подите вы к чёрту, мамаша, что вы тут фыркаете прямо в рожу мне!.. Жить нельзя! Иногда она покорно слезала с приступка, усмехаясь: - Ну, спи... спи, грубиян... Но бывало и так: ноги ее подгибались, шлепнувшись на край печи, она, открыв рот, громко дышала, точно обожгла язык, и клокотали жгучие слова: - Та -ак? Это ты мать к чёрту послал, сукин сын? Ах ты, стыд мой полуночный, заноза проклятая, дьявол тебя в душу мою засадил, сгнить бы тебе до рождения! Она говорила слова грязные, слова пьяной улицы - было жутко слышать их. Спала она мало, беспокойно, вскакивая с печи иногда по нескольку раз в ночь, валилась на диван ко мне и будила меня. - Что вы? - Молчи, -шептала она, крестясь, присматриваясь к чему-то в темноте. - Господи... Илья пророк... Великомученица Варвара... сохрани нечаянный смерти... Дрожащей рукой она зажигала свечу. Ее круглое носатое лицо напряженно надувалось, серые глаза , тревожно мигая, присматривались к вещам, измененным сумраком. Кухня - большая, но загромождена шкафами, сундуками; ночью она кажется маленькой. В ней тихонько живут лунные лучи, дрожит огонек неугасимой лампады пред образами, на стене сверкают ножи, как ледяные сосульки, на полках - черные сковородки, чьи-то безглазые рожи. Старуха слезала с печи осторожно, точно с берега реки в воду, и, шлепая босыми ногами, шла в угол, где над лоханью для помоев висел ушастый рукомойник, напоминая отрубленную голову; там же стояла кадка с водой. Захлебываясь и вздыхая, она пила воду, потом смотрела в окно, сквозь голубой узор инея на стеклах. - Помилуй мя, боже, помилуй мя, - просит она шёпотом. Иногда, погасив свечу, опускалась на колени и обиженно шипела: - Кто меня любит, господи, кому я нужна? Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно ее пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, -вот бы грызла она его! Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо ее становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила: - Ты думаешь - легко мне? Родила детей, нянчила, на ноги ставила - для чего? Вот - живу кухаркой у них, сладко это мне? Привел сын чужую бабу и променял на нее свою кровь - хорошо это? Ну? - Нехорошо, - искренно говорил я. - Ага? То-то... И она начинала бесстыдно говорить о снохе: - Бывала я с нею в бане, видела ее. На что польстился? Такие ли красавицами зовутся?.. Об отношениях мужчин к женщинам она говорила всегда изумительно грязно; сначала ее речи вызывали у меня отвращение, но скоро я привык слушать их внимательно, с большим интересом, чувствуя за этими речами какую-то тяжкую правду. - Баба - сила, она самого бога обманула, вот как! - жужжала она, пристукивая ладонью -по столу. - Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот! О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что "Ева - бога обманула". На дворе нашем стоял флигель, такой же большой, как дом; из восьми квартир двух зданий в четырех жили офицеры, в пятой - полковой священник. Весь двор был полон денщиками, вестовыми, к ним ходили прачки, горничные, кухарки; во всех кухнях постоянно разыгрывались романы и драмы, со слезами, бранью, дракой. Дрались солдаты друг с другом, с землекопами, рабочими домохозяина; били женщин. На дворе неустанно кипело то, что называется развратом, распутством, - звериный, неукротимый голод здоровых парней. Эта жизнь, насыщенная жестокой чувственностью, бессмысленным мучительством, грязной хвастливостью победителей, подробно и цинично обсуждалась моими хозяевами за обедом, вечерним чаем и ужином. Старуха всегда знала все истории на дворе и рассказывала их горячо, злорадно. Молодая слушала эти рассказы, молча улыбаясь пухлыми губами. Виктор хохотал, а хозяин, морщась, говорил: - Довольно, мамаша... - Господи, уж и слова мне нельзя сказать! - жаловалась рассказчица. Виктор поощрял ее: - Валяйте, мамаша, чего стесняться! Всё свои ведь... Старший сын относился к матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с нею один на один, а если это случалось, мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет. - Напрасно вы, мамаша, берете деньги, не жалко мне их, а - напрасно! - Я ведь для нищих, я - на свечи, в церковь... - Ну, какие там нищие? Испортите вы Виктора вконец. - Не любишь ты брата, великий грех на тебе! Он уходил, отмахиваясь от нее. Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал: - Не могла больше-то, гвозди-козы ри! - А ты жри скорее, чтобы не увидали... - Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке! Однажды я достал горшок и съел пару оладий, - Виктор избил меня за это. Он не любил меня так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щель, стараясь попасть мне на голову. Должно быть, подражая брату, который часто говорил "звери-курицы", Виктор тоже употреблял поговорки, но все они были удивительно нелепы и бессмысленны. - Мамаша - кругом направо! - где мои носки? Он преследовал меня глупыми вопросами: - Алешка, отвечай: почему пишется -синенький, а говорится -финики? Почему говорят -колокола, а не -около кола? Почему -к дереву, а не где плачу? Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как "ужасно смешно", "до смерти хочу есть", "страшно весело"; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, веселое - не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти. Я спрашивал их: - Разве можно так говорить? Они ругались: - Какой учитель, скажите! Вот -нарвать уши... Но я "нарвать уши" казалось мне неправильным: нарвать можно травы, цветов, орехов. Они пытались доказать мне, что уши тоже можно рвать, но это не убеждало меня, и я с торжеством говорил: - А все-таки уши-то не оторваны! Кругом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства - неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного "публичными домами", "гулящими" девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжелая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета, И на всем здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука. Плохо мне жилось, но еще хуже чувствовал я себя, когда приходила в гости моя бабушка. Она являлась с черного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил. - А, это ты, Акулина, - небрежно и холодно встречала бабушку моя хозяйка. Я не узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив всё лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно. Это мучило меня, и я сердито говорил: - Что ты где села? Ласково подмигнув мне, она отзывалась внушительно: - А ты помалкивай, ты здесь не хозяин! - Он всегда суется не в свое дело, хоть бей его, хоть ругай, - начинала хозяйка свои жалобы. Нередко она злорадно спрашивала сестру: - Что, Акулина, нищенкой живешь? - Эка беда... - И всё - не беда, коли нет стыда. - Говорят, Христос тоже милостиной жил... - Болваны это говорят, еретики, а ты, старая дура, слушаешь! Христос - не нищий, а сын божий, он придет, сказано, со славою судить живых и мертвых - и мертвых, помни! От него не спрячешься, матушка, хоть в пепел сожгись... Он тебе с Василием отплатит за гордость вашу, за меня, как я, бывало, помощи просила у вас, богатых... - Я ведь посильно помогала тебе, - равнодушно говорила бабушка - А господь нам отплатил, ты знаешь... - Мало вам! Мало... Сестра долго пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это? И не любил ее в такие минуты. Выходила из комнат молодая хозяйка, благосклонно кивала головою бабушке. - Идите в столовую, ничего, идите! Сестра кричала вослед бабушке: - Ноги оботри, деревня еловая, на болоте строена! Хозяин встречал бабушку весело: - А, премудрая Акулина, как живешь? Старичок Каширин дышит? Бабушка улыбалась ему своей улыбкой из души: - Всё гнешься, работаешь? - Всё работаю! Как арестант. С ним бабушка говорила ласково и хорошо, но - как старшая. Иногда он вспоминал мою мать: - Да -а, Варвара Васильевна... Какая женщина была - богатырь, а? Жена его, обращаясь к бабушке, вставляла свое слово: - Помните, я ей тальму подарила, черную, шёлковую, со стеклярусом! - Как же... - Совсем еще хорошая тальма была... - Да-да, - бормотал хозяин, - тальма, пальма, а жизнь - шельма! - Что это ты говоришь? - подозрительно спрашивала его жена. - Я? Так себе... Дни веселые проходят, люди хорошие проходят... - Не понимаю я, к чему это у тебя? -беспокоилась хозяйка. Потом бабушку уводят смотреть новорожденного, я собираю со стола грязную чайную посуду, а хозяин говорит мне негромко и задумчиво: - Хороша старуха, бабушка твоя... Я глубоко благодарен ему за эти слова, а оставшись глаз на глаз с бабушкой, говорю ей, с болью в душе: - Зачем ты ходишь сюда, зачем? Ведь ты видишь, какие они... - Эх, Олеша, я всё вижу, -отвечает она, глядя на меня с доброй усмешкой на чудесном лице, и мне становится совестно: ну, разумеется, она всё видит, всё знает, знает и то, что живет в моей душе этой минутою. Осторожно оглянувшись, не идет ли кто, она обнимает меня, задушевно говоря: - Не пришла бы я сюда, кабы не ты здесь, - зачем мне они? Да дедушка захворал, провозилась я с ним, не работала, денег нету у меня... А сын, Михаила, Сашу прогнал, поить-кормить надо его. Они обещали за тебя шесть рублей в год давать, вот я и думаю - не дадут ли хоть целковый? Ты ведь около полугода прожил уж... И шепчет на ухо мне: - Они велели пожурить тебя, поругать, не слушаешься никого, говорят. Уж ты бы, голуба душа, пожил у них, потерпел годочка два, пока окрепнешь! Потерпи, а? Я обещал терпеть. Это очень трудно. Меня давит эта жизнь, нищая, скучная, вся в суете ради еды, и я живу, как во сне. Иногда мне думается: надо убежать! Но стоит окаянная зима, по ночам воют вьюги, на чердаке возится ветер, трещат стропила, сжатые морозом, - куда убежишь? Гулять меня не пускали, да и времени не было .гулять: короткий зимний день истлевал в суете домашней работы неуловимо быстро. Но - я обязан был ходить в церковь, по субботам - ко всенощной, по праздникам - к поздней обедне. Мне нравилось бывать в церквах; стоя где-нибудь в углу, где просторнее и темней, я любил смотреть издали на иконостас - он точно плавится в огнях свеч, стекая густо-золотыми ручьями на серый каменный пол амвона; тихонько шевелятся темные фигуры икон; весело трепещет золотое кружево царских врат, огни свеч повисли в синеватом воздухе, точно золотые пчелы, а головы женщин и девушек похожи на цветы. Всё вокруг гармонично слито с пением хора, всё живет странною жизнью сказки, вся церковь медленно покачивается, точно люлька, - качается в густой, как смола, темной пустоте. Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожей жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением .хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ: Обложили окаянные татарове Да своей поганой силищей, Обложили они славен Китеж-град Да во светлый час, заутренний... А взмолился христианский люд: - Он ли, господи, боже наш, Пресвятая богородица! Ой, сподобьте вы рабеи своих Достоять им службу утренню, Дослушать святое писание! Ой, не дайте татарину Святу церкву на глумление, Жен, девиц -на посрамление, Малых детушек - на игрище, Старых старцев на смерть лютую! А услышал господь Саваоф, Услыхала богородица Те людские воздыхания, Христианские жалости. И сказал господь Саваоф Свет архангеле Михаиле: - А поди -ко ты, Михайло, Сотряхни землю под Китежем, Погрузи Китеж во озеро; Ин пускай там люди молятся Без отдыху да без устали От заутрени до всенощной Все святы службы церковные Во веки и века веком! В те годы я был наполнен стихами бабушки, как улей медом; кажется, я даже и думал в формах ее стихов. В церкви я не молился, - было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так же, как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, -значит, бог знает их на память, как и все грамотные люди. Поэтому в церкви, в те минуты, когда сердце сжималось сладкой печалью о чем-то или когда его кусали и царапали маленькие обиды истекшего дня, я старался сочинять свои молитвы; стоило мне задуматься о невеселой доле моей- сами собою, без усилий, слова слагались в жалобы: Господи, господи - скушно мне! Хоть бы уж скорее вырасти! А то - жить терпенья нет, Хоть удавись, -господи прости! Из ученья - не выходит толку. Чёртова кукла, бабушка Матрена, Рычит на меня волком, И жить мне - очень солоно! Много "молитв" моих я и до сего дня помню, - работа ума в детстве ложится на душу слишком глубокими шрамами -часто они не зарастают всю жизнь. В церкви было хорошо, я отдыхал там так же, как в лесу и поле. Маленькое сердце, уже знакомое со множеством обид, выпачканное злой грубостью жизни, омывалось в неясных горячих мечтах. Но я ходил в церковь только в большие морозы или когда вьюга бешено металась по городу, когда кажется, что небо замерзло, а ветер распылил его в облака снега, и земля, тоже замерзая под сугробами, никогда уже не воскреснет, не оживет. Тихими ночами мне больше нравилось ходить по городу, из улицы в улицу, забираясь в самые глухие углы. Бывало, идешь -точно на крыльях несешься, один, как луна в небе; перед тобою ползет твоя тень, гасит искры света на снегу, смешно тычется в тумбы, в заборы. Посредине улицы шагает ночной сторож, с трещоткой в руках, в тяжелом тулупе, рядом с ним трясется собака. Неуклюжий человек похож на собачью конуру, - она ушла со двора и двигается по улице, неизвестно куда, а огорченная собака- за нею. Иногда встретятся веселые барышни и кавалеры - я думаю, что и они тоже сбежали от всенощной. Порою, сквозь форточки освещенных окон, в чистый воздух прольются какие-то особенные запахи - тонкие, незнакомые, намекающие на иную жизнь, неведомую мне; стоишь под окном и, принюхиваясь, прислушиваясь -догадываешься: какая это жизнь, что за люди живут в этом доме? Всенощная, а они- весело шумят, смеются, играют на каких-то особенных гитарах, из форточки густо течет меднострунный звон. Особенно интересовал меня одноэтажный, приземистый дом на углу безлюдных улиц - Тихоновской и Мартыновской. Я наткнулся на него тихой лунною ночью, в ростепель, перед масленицей; из квадратной форточки окна, вместе с теплым паром, струился на улицу необыкновенный звук, точно кто-то очень .сильный и добрый пел, закрыв рот; слов не слышно было, но песня показалась мне удивительно знакомой и