с мохнатинками рыжими внутри.
Все говорит как будто:
«Будь мудрее
и в то же время
слишком не мудри!»
Отпущенный бессмысленной тщетой,
я отдаюсь покою и порядку,
торжественности вольной и святой
и выхожу на тихую полянку,
где обелиск белеет со звездой.
Среди берез и зарослей малины
вы спите,
партизанские могилы.
Есть магия могил.
У их подножий,
пусть и пришел ты, сгорбленный
под ношей,—
вдруг делается грустно и легко
и смотришь глубоко и далеко.
Читаю имена:
Клевцова Настя,
Петр Беломестных,
Кузьмичев Максим,—
а надо всем
торжественная надпись:
«Погибли смертью храбрых за марксизм».
Задумываюсь я над этой надписью.
Ее в году далеком девятнадцатом
наивный грамотей с пыхтеньем вывел
и в этом правду жизненную видел.
Они, конечно, Маркса не читали
и то, что есть на свете бог, считали,
но шли сражаться
и буржуев били,
и получилось,
что марксисты были...
За мир погибнув новый, молодой,
лежат они,
сибирские крестьяне,
с крестами на груди —
не под крестами,—
под пролетарской красною звездой.
И я стою с ботинками в росе,
за этот час намного старше ставший
и все зачеты по марксизму сдавший,
и все-таки, наверное, не все...
Прощайте,
партизанские могилы!
Вы помогли мне всем, чем лишь могли вы.
Прощайте!
Мне еще искать и мучиться.
Мир ждет меня,
моей борьбы и мужества.
Мир с пеньем птиц,
с шуршаньем веток мокрых,
с торжественным бессмертием своим.
Мир, где живые думают о мертвых
и помогают мертвые живым.
1957
ПАРУСА
Памяти К. Чуковского
Вот лежит перед морем девочка.
Рядом книга. На буквах песок.
А страничка под пальцем не держится —
трепыхается, как парусок.
Море сдержанно камни ворочает,
их до берега не докатив.
Я надеюсь, что книга хорошая —
не какой-нибудь там детектив.
Я не вижу той книги названия —
ее край сердоликом прижат,
но ведь автор — мой брат по призванию
и, быть может, умерший мой брат.
И когда умирают писатели —
не торговцы словами с лотка,—
как ты чашу утрат ни подсахари,
эта чаша не станет сладка.
Но испей эту чашу, готовую
быть решающей чашей весов
в том сраженье за души, которые,
может, только и ждут парусов.
Не люблю я красивых надрывностей.
Причитать возле смерти не след.
Но из множества несправедливостей
наибольшая все-таки — смерть.
Я платочка к глазам не прикладываю,
боль проглатываю свою,
если снова с повязкой проклятою
в карауле почетном стою.
С каждой смертью все меньше мы молоды,
сколько горьких утрат наяву
канцелярской булавкой приколото
прямо к коже, а не к рукаву...
Наше дело, как парус, тоненько
бьется, дышит и дарит свет,
но ни Яшина, ни Паустовского,
ни Михал Аркадьича нет.
И — Чуковский... О, лучше бы издали
поклониться, но рядом я встал.
О, как вдруг на лице его выступило
то, что был он немыслимо стар.
Но он юно, изящно и весело
фехтовал до конца своих дней,
Айболит нашей русской словесности,
с бармалействующими в ней.
Было легкое в нем, чуть богемное.
Но достойнее быть озорным,
даже легким, но добрым гением,
чем заносчивым гением злым.
И у гроба Корнея Иваныча
я увидел — вверху, над толпой
он с огромного фото невянуще
улыбался над мертвым собой.
Сдвинув кепочку, как ему хочется,
улыбался он миру всему,
и всему благородному обществу,
и немножко себе самому.
Будет столько меняться и рушиться,
будут новые голоса,
но словесность великая русская
никогда не свернет паруса.
...Даже смерть от тебя отступается,
если кто-то из добрых людей
в добрый путь отплывает под парусом
хоть какой-то странички твоей...
1969
ПАТРИАРШИЕ ПРУДЫ
Туманны Патриаршие пруды.
Мир их теней загадочен и ломок,
и голубые отраженья лодок
видны на темной зелени воды.
Белеют лица в сквере по углам.
Сопя, ползет машина поливная,
смывая пыль с асфальта и давая
возможность отражения огням.
Скользит велосипед мой в полумгле.
Уж скоро два, а мне еще не спится,
и прилипают листья к мокрым спицам,
и холодеют руки на руле.
Вот этот дом, который так знаком!
Мне смотрят в душу пристально и долго
на белом полукружье номер дома
и лампочка под синим козырьком.
Я спрыгиваю тихо у ворот.
Здесь женщина живет - теперь уж с мужем
и дочкою, но что-то ее мучит
и что-то спать ей ночью не дает.
И видится ей то же, что и мне:
вечерний лес, больших теней смещенье,
и ландышей неверное свеченье,
взошедших из расщелины на пне,
и дальнее страдание гармошек,
и смех, и платье в беленький горошек,
вновь смех и все другое, из чего
у нас не получилось ничего...на ко мне иходит иногда:
"Я мимо шла. Я только на минуту",-
но мне в глаза не смотрит почему-то от странного какого-то стыда. И исчезают вновь ее следы... Вот эта повесть, ясная не очень. Она туманна, как осенней ночью туманны Патриаршие пруды. 1957 Евгений Евтушенко * * *
В. Бокову1
Пахнет засолами,
пахнет молоком.
Ягоды засохлые
в сене молодом.
Я лежу,
чего-то жду
каждою кровинкой,
в темном небе
звез
шевелю тринкой.
Все забыл,
все забыл,
будто напахался,-
с кем дружил,
кого любил,
над кем надсмехался.
В небе звездно и черно.
Ночь хорошая.
Я не знаю ничего,
ничегошеньки.
Баловали меня,
а я -
как небалованный,
целовали меня,
а я -
как нецелованный.
1956
ПЕВИЦА
Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре "Форум".
Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей -
это Победа твоя?
Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.
Хочешь растрогать? Не пробуй...
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.
Публика не понимает
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.
А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа - враки,
или не наша она.
Эти трофейные фильмы
свергшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.
Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.
1951
ПИСЬМО В ПАРИЖ
Когда мы в Россию вернемся?
Г. Адамович
Нас не спасает крест одиночеств.
Дух несвободы непобедим.
Георгий Викторович Адамович,
а вы свободны,
когда один?
Мы, двое русских,
о чем попало
болтали с вами
в кафе «Куполь»,
но в петербуржце
вдруг проступала
боль крепостная,
такая боль...
И, может, в этом
свобода наша,
что мы в неволе,
как ни грусти,
и нас не минет
любая чаша,
пусть чаша с ядом
в руке Руси.
Георгий Викторович Адамович,
мы уродились в такой стране,
где тягу к бегству не остановишь,
но приползаем —
хотя б во сне.
С ней не расстаться,
не развязаться.
Будь она проклята,
по ней тоска
вцепилась, будто репей рязанский,
в сукно парижского пиджака.
Нас раскидало,
как в море льдины,
расколошматило,
но не разбив.
Культура русская
всегда едина
и лишь испытывается
на разрыв.
Хоть скройся в Мекку,
хоть прыгни в Лету,
в кишках — Россия.
Не выдрать!
Шиш!
Невозвращенства в Россию нету.
Из сердца собственного не сбежишь.
1965
ПО ПЕЧОРЕ
За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.
Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.
И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.
Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.
Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившем
не совсем была ясна.
Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.
Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так?
Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос?
Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед,—
что он выяснить желает?
Понимает или нет?
Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет —
разбери его поди.
Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что — не знает сам.
Ах ты, матушка — Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной!
Я — из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошаюшие волны
навалились на меня.
Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.
Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.
А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.
Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвижно —
тундры мудрое дитя.
Я застыл, воображая —
вот кто знает все про нас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.
«Неужели,— как в тумане
крикнул я сквозь рев и гик,—
все себя не понимают,
и тем более — других?»
Мои щеки повлажнели.
Вихорь брызг меня шатал.
«Неужели? Неужели?
Неужели?» — я шептал.
«Может быть, я мыслю грубо?
Может быть, я слеп и глух?
Может, все не так уж глупо —
просто сам я мал и глуп?»
Катерок то погружался,
то взлетал, седым-седой.