Смекни!
smekni.com

Стихотворения 5 (стр. 12 из 19)

с мохнатинками рыжими внутри.

Все говорит как будто:

«Будь мудрее

и в то же время

слишком не мудри!»

Отпущенный бессмысленной тщетой,

я отдаюсь покою и порядку,

торжественности вольной и святой

и выхожу на тихую полянку,

где обелиск белеет со звездой.

Среди берез и зарослей малины

вы спите,

партизанские могилы.

Есть магия могил.

У их подножий,

пусть и пришел ты, сгорбленный

под ношей,—

вдруг делается грустно и легко

и смотришь глубоко и далеко.

Читаю имена:

Клевцова Настя,

Петр Беломестных,

Кузьмичев Максим,—

а надо всем

торжественная надпись:

«Погибли смертью храбрых за марксизм».

Задумываюсь я над этой надписью.

Ее в году далеком девятнадцатом

наивный грамотей с пыхтеньем вывел

и в этом правду жизненную видел.

Они, конечно, Маркса не читали

и то, что есть на свете бог, считали,

но шли сражаться

и буржуев били,

и получилось,

что марксисты были...

За мир погибнув новый, молодой,

лежат они,

сибирские крестьяне,

с крестами на груди —

не под крестами,—

под пролетарской красною звездой.

И я стою с ботинками в росе,

за этот час намного старше ставший

и все зачеты по марксизму сдавший,

и все-таки, наверное, не все...

Прощайте,

партизанские могилы!

Вы помогли мне всем, чем лишь могли вы.

Прощайте!

Мне еще искать и мучиться.

Мир ждет меня,

моей борьбы и мужества.

Мир с пеньем птиц,

с шуршаньем веток мокрых,

с торжественным бессмертием своим.

Мир, где живые думают о мертвых

и помогают мертвые живым.

1957

ПАРУСА

Памяти К. Чуковского

Вот лежит перед морем девочка.

Рядом книга. На буквах песок.

А страничка под пальцем не держится —

трепыхается, как парусок.

Море сдержанно камни ворочает,

их до берега не докатив.

Я надеюсь, что книга хорошая —

не какой-нибудь там детектив.

Я не вижу той книги названия —

ее край сердоликом прижат,

но ведь автор — мой брат по призванию

и, быть может, умерший мой брат.

И когда умирают писатели —

не торговцы словами с лотка,—

как ты чашу утрат ни подсахари,

эта чаша не станет сладка.

Но испей эту чашу, готовую

быть решающей чашей весов

в том сраженье за души, которые,

может, только и ждут парусов.

Не люблю я красивых надрывностей.

Причитать возле смерти не след.

Но из множества несправедливостей

наибольшая все-таки — смерть.

Я платочка к глазам не прикладываю,

боль проглатываю свою,

если снова с повязкой проклятою

в карауле почетном стою.

С каждой смертью все меньше мы молоды,

сколько горьких утрат наяву

канцелярской булавкой приколото

прямо к коже, а не к рукаву...

Наше дело, как парус, тоненько

бьется, дышит и дарит свет,

но ни Яшина, ни Паустовского,

ни Михал Аркадьича нет.

И — Чуковский... О, лучше бы издали

поклониться, но рядом я встал.

О, как вдруг на лице его выступило

то, что был он немыслимо стар.

Но он юно, изящно и весело

фехтовал до конца своих дней,

Айболит нашей русской словесности,

с бармалействующими в ней.

Было легкое в нем, чуть богемное.

Но достойнее быть озорным,

даже легким, но добрым гением,

чем заносчивым гением злым.

И у гроба Корнея Иваныча

я увидел — вверху, над толпой

он с огромного фото невянуще

улыбался над мертвым собой.

Сдвинув кепочку, как ему хочется,

улыбался он миру всему,

и всему благородному обществу,

и немножко себе самому.

Будет столько меняться и рушиться,

будут новые голоса,

но словесность великая русская

никогда не свернет паруса.

...Даже смерть от тебя отступается,

если кто-то из добрых людей

в добрый путь отплывает под парусом

хоть какой-то странички твоей...

1969

ПАТРИАРШИЕ ПРУДЫ

Туманны Патриаршие пруды.

Мир их теней загадочен и ломок,

и голубые отраженья лодок

видны на темной зелени воды.

Белеют лица в сквере по углам.

Сопя, ползет машина поливная,

смывая пыль с асфальта и давая

возможность отражения огням.

Скользит велосипед мой в полумгле.

Уж скоро два, а мне еще не спится,

и прилипают листья к мокрым спицам,

и холодеют руки на руле.

Вот этот дом, который так знаком!

Мне смотрят в душу пристально и долго

на белом полукружье номер дома

и лампочка под синим козырьком.

Я спрыгиваю тихо у ворот.

Здесь женщина живет - теперь уж с мужем

и дочкою, но что-то ее мучит

и что-то спать ей ночью не дает.

И видится ей то же, что и мне:

вечерний лес, больших теней смещенье,

и ландышей неверное свеченье,

взошедших из расщелины на пне,

и дальнее страдание гармошек,

и смех, и платье в беленький горошек,

вновь смех и все другое, из чего

у нас не получилось ничего...на ко мне иходит иногда:

"Я мимо шла. Я только на минуту",-

но мне в глаза не смотрит почему-то от странного какого-то стыда. И исчезают вновь ее следы... Вот эта повесть, ясная не очень. Она туманна, как осенней ночью туманны Патриаршие пруды. 1957 Евгений Евтушенко * * *

В. Бокову1

Пахнет засолами,

пахнет молоком.

Ягоды засохлые

в сене молодом.

Я лежу,

чего-то жду

каждою кровинкой,

в темном небе

звез

шевелю тринкой.

Все забыл,

все забыл,

будто напахался,-

с кем дружил,

кого любил,

над кем надсмехался.

В небе звездно и черно.

Ночь хорошая.

Я не знаю ничего,

ничегошеньки.

Баловали меня,

а я -

как небалованный,

целовали меня,

а я -

как нецелованный.

1956

ПЕВИЦА

Маленький занавес поднят.

В зале движенье и шум.

Ты выступаешь сегодня

в кинотеатре "Форум".

Выглядишь раненой птицей,

в перышках пули тая.

Стать вестибюльной певицей -

это Победа твоя?

Здесь фронтовые песни

слушают невсерьез.

Самое страшное, если

даже не будет слез.

Хочешь растрогать? Не пробуй...

Здесь кинопублика вся

с пивом жует бутерброды,

ждет, чтоб сеанс начался.

Публика не понимает

что ты поешь, почему,

и заодно принимает

музыку и ветчину.

А на экране фраки,

сытых красоток страна,

будто победа - враки,

или не наша она.

Эти трофейные фильмы

свергшиеся, как с небес,

так же смотрели умильно

дяденьки из СС.

Нас не освободили.

Преподнесли урок.

В этой войне победили

ноги Марики Рокк.

1951

ПИСЬМО В ПАРИЖ

Когда мы в Россию вернемся?

Г. Адамович

Нас не спасает крест одиночеств.

Дух несвободы непобедим.

Георгий Викторович Адамович,

а вы свободны,

когда один?

Мы, двое русских,

о чем попало

болтали с вами

в кафе «Куполь»,

но в петербуржце

вдруг проступала

боль крепостная,

такая боль...

И, может, в этом

свобода наша,

что мы в неволе,

как ни грусти,

и нас не минет

любая чаша,

пусть чаша с ядом

в руке Руси.

Георгий Викторович Адамович,

мы уродились в такой стране,

где тягу к бегству не остановишь,

но приползаем —

хотя б во сне.

С ней не расстаться,

не развязаться.

Будь она проклята,

по ней тоска

вцепилась, будто репей рязанский,

в сукно парижского пиджака.

Нас раскидало,

как в море льдины,

расколошматило,

но не разбив.

Культура русская

всегда едина

и лишь испытывается

на разрыв.

Хоть скройся в Мекку,

хоть прыгни в Лету,

в кишках — Россия.

Не выдрать!

Шиш!

Невозвращенства в Россию нету.

Из сердца собственного не сбежишь.

1965

ПО ПЕЧОРЕ

За ухой, до слез перченной,

сочиненной в котелке,

спирт, разбавленный Печорой,

пили мы на катерке.

Катерок плясал по волнам

без гармошки трепака

и о льды на самом полном

обдирал себе бока.

И плясали мысли наши,

как стаканы на столе,

то о Даше, то о Маше,

то о каше на земле.

Я был вроде и не пьяный,

ничего не упускал.

Как олень под снегом ягель,

под словами суть искал.

Но в разброде гомонившем

не добрался я до дна,

ибо суть и говорившем

не совсем была ясна.

Люди все куда-то плыли

по работе, по судьбе.

Люди пили. Люди были

неясны самим себе.

Оглядел я, вздрогнув, кубрик:

понимает ли рыбак,

тот, что мрачно пьет и курит,

отчего он мрачен так?

Понимает ли завскладом,

продовольственный колосс,

что он спрашивает взглядом

из-под слипшихся волос?

Понимает ли, сжимая

локоть мой, товаровед,—

что он выяснить желает?

Понимает или нет?

Кулаком старпом грохочет.

Шерсть дымится на груди.

Ну, а что сказать он хочет —

разбери его поди.

Все кричат: предсельсовета,

из рыбкопа чей-то зам.

Каждый требует ответа,

а на что — не знает сам.

Ах ты, матушка — Россия,

что ты делаешь со мной?

То ли все вокруг смурные?

То ли я один смурной!

Я — из кубрика на волю,

но, суденышко креня,

вопрошаюшие волны

навалились на меня.

Вопрошали что-то искры

из трубы у катерка,

вопрошали ивы, избы,

птицы, звери, облака.

Я прийти в себя пытался,

и под крики птичьих стай

я по палубе метался,

как по льдине горностай.

А потом увидел ненца.

Он, как будто на холме,

восседал надменно, немо,

словно вечность, на корме.

Тучи шли над ним, нависнув,

ветер бил в лицо, свистя,

ну, а он молчал недвижно —

тундры мудрое дитя.

Я застыл, воображая —

вот кто знает все про нас.

Но вгляделся — вопрошали

щелки узенькие глаз.

«Неужели,— как в тумане

крикнул я сквозь рев и гик,—

все себя не понимают,

и тем более — других?»

Мои щеки повлажнели.

Вихорь брызг меня шатал.

«Неужели? Неужели?

Неужели?» — я шептал.

«Может быть, я мыслю грубо?

Может быть, я слеп и глух?

Может, все не так уж глупо —

просто сам я мал и глуп?»

Катерок то погружался,

то взлетал, седым-седой.