Я косою работал,
колуном и кайлой.
Не боюсь я обиды,
не боюсь я тоски.
Мои руки обиты
и сильны, как тиски.
Все на свете я смею.
Усмехаюсь врагу,
потому что умею,
потому что могу.
1954
* * *
Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу.
Никому я не расскажу,
Никому -
что с мертвым дружу.
Говорю не с его чистотой,
а с нечистою пустотой.
И не дружеская простота -
держит рюмку в руке пустота.
Ты прости,
что тебя не браню,
не браню,
а молчком хороню,
Это что же такое,
что?
У меня не умер никто,
и немного прожито лет,
а уж стольких товарищей нет.
1957
* * *
Я только внешне, только внешне
по этой пристани хожу
и желтоватые черешни
бросаю в воду и гляжу.
И вспоминаю встреч недолгость,
и расставания недобрость,
и уходящий силуэт,
и голос: «Больше силы нет...»
Брожу я местной барахолкой
и мерю чьи-то пиджаки,
и мне малиновой бархоткой
наводят блеск на башмаки.
Устроив нечто вроде пира,
два краснощеких речника
сдирают молча пробки с пива...
об угол пыльного ларька.
Потеют френчи шерстяные,
и то под небыль, то под быль
головки килек жестяные
летят, отвергнутые, в пыль.
И я сдеру об угол пробку,
но мало в этом будет проку,
и я займусь рыбацким делом —
присяду с тем вон добрым дедом
на шелушащемся бревне,
но это не поможет мне.
Сниму ботинки и, босой,
пойду высокою травою
и маленький костер устрою
за той лесистою косой.
Сижу, трескучий хворост жгу,
гляжу на отблесков свиванья,
с тобою нового свиданья
устало, обреченно жду.
И кажется — так будет вечность.
Пока дышать не разучусь,
я никогда с тобой не встречусь
и никогда не разлучусь.
1960
* * *
Я у рудничной чайной,
у косого плетня,
молодой и отчаянный,
расседлаю коня.
О железную скобку
сапоги оботру,
закажу себе стопку
и достану махру.
Два степенных казаха
прилагают к устам
с уважением сахар,
будто горный хрусталь.
Брючки географини
все - репей на репье.
Орден "Мать-героиня"
у цыганки в тряпье.
И, невзрачный, потешный,
странноватый на вид,
старикашка подсевший
мне бессвязно твердит,
как в парах самогонных
в синеватом дыму
золотой самородок
являлся ему,
как, раскрыв свою сумку,
после сотой версты
самородком он стукнул
в кабаке о весы,
как шалавых девчонок
за собою водил
и в портянках парчовых
по Иркутску ходил...
В старой рудничной чайной
городским хвастуном,
молодой и отчаянный,
я сижу за столом.
Пью на зависть любому,
и блестят сапоги.
Гармонисту слепому
я кричу: "Сыпани!"
Горячо мне и зыбко
и беда нипочем,
а буфетчица Зинка
все поводит плечом.
Все, что было, истратив,
как подстреленный влет,
плачет старый старатель
оттого, что он врет.
Может, тоже заплачу
и на стол упаду,
все, что было, истрачу,
ничего не найду.
Но пока что мне зыбко
и легко на земле,
и буфетчица Зинка
улыбается мне.
1955
Я ХОТЕЛ БЫ...
Я хотел бы
родиться
во всех странах,
быть беспаспортным,
к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Не хочу я склоняться
ни перед какими богами,
не хочу я играть
в православного хиппи,
но я хотел бы нырнуть
глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
фыркая,
на Миссисипи.
Я хотел бы
в моей ненаглядной проклятой
вселенной
быть репейником сирым —
не то что холеным левкоем.
Божьей тварью любой,
хоть последней паршивой гиеной,
но тираном — ни в коем
и кошкой тирана — ни в коем.
И хотел бы я быть
человеком в любой ипостаси:
хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,
хоть бездомным в трущобах Гонконга,
хоть скелетом живым в Бангладеше,
хоть нищим юродивым в Лхасе,
хоть в Кейптауне негром,
но не в ипостаси подонка.
Я хотел бы лежать
под ножами всех в мире хирургов,
быть горбатым, слепым,
испытать все болезни, все раны,
уродства,
быть обрубком войны,
подбирателем грязных окурков —
лишь бы внутрь не пролез
подловатый микроб превосходства.
Не в элите хотел бы я быть,
но, конечно, не в стаде трусливых,
не в овчарках при стаде,
не в пастырях,
стаду угодных,
и хотел бы я счастья,
но лишь не за счет несчастливых,
и хотел бы свободы,
но лишь не за счет несвободных.
Я хотел бы любить
всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть —
хоть однажды...
Мать-природа,
мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства
мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем,
там, под сердцем,
дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
так бы не был мужчина.
Всенасущным хотел бы я быть —
ну, хоть чашкою риса
в руках у вьетнамки наплаканной,
хоть головкою лука
в тюремной бурде на Гаити,
хоть дешевым вином
в траттории рабочей неапольской
и хоть крошечным тюбиком сыра
на лунной орбите:
пусть бы съели меня,
пусть бы выпили —
лишь бы польза была
в моей гибели.
Я хотел бы всевременным быть,
всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
на пущинской тройке в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
мяч гонял с пацанами на Копакабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
словно тайные воды под почвой.
Всепрофессийным сразу.
И я бы добился,
чтоб один Евтушенко был просто поэт,
а второй был подпольщик,
третий — в Беркли студент,
а четвертый — чеканщик тбилисский.
Ну а пятый —
учитель среди эскимосских детей
на Аляске,
а шестой —
молодой президент,
где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
а седьмой —
еще только бы тряс
погремушкой в коляске,
а десятый...
а сотый...
миллионный...
Быть собою мне мало —
быть всеми мне дайте!
Каждой твари —
и то, как ведется, по паре,
ну а бог,
поскупись на копирку,
меня в самиздате напечатал
в единственном экземпляре.
но я богу все карты смешаю.
Я бога запутаю!
Буду тысячелик
до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
чтоб рехнулись компьютеры
на всемирной переписи меня.
Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
человечество,
драться,
к Пиренеям прижаться,
Сахарой насквозь пропылиться
и принять в себя веру
людского великого братства,
а лицом своим сделать —
всего человечества лица.
Но когда я умру —
нашумевшим сибирским Вийоном,—
положите меня
не в английскую,
не в итальянскую землю —
в нашу русскую землю
на тихом холме,
на зеленом,
где впервые
себя
я почувствовал всеми.
1972
* * *
Я шатаюсь в толкучке столичной
над веселой апрельской водой,
возмутительно нелогичный,
непростительно молодой.
Занимаю трамваи с бою,
увлеченно кому-то лгу,
и бегу я сам за собою,
и догнать себя не могу.
Удивляюсь баржам бокастым,
самолетам, стихам своим...
Наделили меня богатством,
Не сказали, что делать с ним.
1954
ЯРМАРКА В СИМБИРСКЕ
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
и шали шаркают,
и глотки гаркают:
«К нам! К нам!»
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка.
А глаз у пристава
косится пристально,
и на «селедочке»
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом,
торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
пречистым Спасом,
прокисшим квасом,
протухшим мясом
и Салиасом.
И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча,
и поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая:
«Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки.
С виду золоченые —
в слезыньках моченные.
Я почапала на Каму,
я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька —
Кама слезная река.
Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам —
всё мы плыли по слезам.
Я пошла на тихий Дон,
я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют».
Баба крутит головой.
Все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется, как репей...
Пей, Россия,
ежли пьется,—
только душу не пропей!
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.
В тумане плавая,
царь похваляется...
А баба пьяная
в грязи валяется.
Корпя над планами,
министры маются...
А баба пьяная
в грязи валяется.
Кому-то памятник
подготовляется...
А баба пьяная
в грязи валяется.
И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас! Просто стыд!»
И лабазник — стороною
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит...
А кто виною?
Всё студенты да жиды...»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо,—
мимо:
«Грязь —
твоя судьба, народ».
Значит, жизнь такая подлая —