стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам —
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся — порядок!—
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг.
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос,
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых...
«Киты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
Спастись куда-нибудь?
Но ты — пространства шире.
А под воду нырнуть —
воды не хватит в мире.
Ты думаешь, ты бог?
Рисковая нескромность.
Гарпун получишь в бок
расплатой за огромность.
Огромность всем велит
охотиться за нею.
Тот дурень, кто велик.
Кто мельче — тот умнее.
Плотва, как вермишель.
Среди ее безличья
дразнящая мишень — беспомощность величья!
Бинокли на борту
в руках дрожат, нацелясь,
и с гарпуном в боку
Толстой бежит от «цейсов».
Величью мель страшна.
На камни брошен гонкой,
обломки гарпуна
выхаркивает Горький1.
Кровав китовый сан.
Величье убивает,
и Маяковский2 сам
гарпун в себя вбивает.
Китеныш, а не кит,
но словно кит оцеплен,
гарпунным тросом взвит,
качается Есенин3.
Почти не простонав,
по крови, как по следу,
уходит Пастернак4
с обрывком троса в Лету.
Хемингуэй молчит,
но над могилой грозно
гарпун в траве торчит,
проросший ввысь из гроба.
И, скрытый за толпой,
кровавым занят делом
даласский китобой
с оптическим прицелом.
...Идет большой загон,
а после смерти — ласка.
Честнее твой закон,
жестокая Аляска.
На кладбище китов
у ледяных торосов
нет ханжеских цветов —
есть такт у эскимосов.
Эх, эскимос-горбун,—
у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
в почетном карауле.
И промысловики,
которым здесь не место,
несут китам венки
от Главгарпунотреста.
Но скручены цветы
стальным гарпунным тросом
Довольно доброты!
Пустите к эскимосам!
1967
* * *
Когда взошло твое лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял я лишь то,
как скудно все, что я имею.
Но рощи, реки и моря
оно особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвященного меня.
Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слез, восторга,
но с этим страхом не борюсь.
Я помню - этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.
Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти - знаю - кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдет твое лицо...
1960
Евгений Евтушенко
* * *
Когда мужики ряболицые,
папахи и бескозырки,
шли за тебя,
революция,
то шли они бескорыстно.
Иные к тебе привязывались
преданно,
честно,
выстраданно.
Другие к тебе примазывались —
им это было выгодно.
Они,
изгибаясь,
прислуживали,
они,
извиваясь,
льстили
и предавали при случае —
это вполне в их стиле.
Гладеньки,
бархатисты,
плохого не порицали,
а после —
шли в бургомистры,
а после —
шли в полицаи.
Я знаю эту породу.
Я сыт этим знаньем по горло.
Они
в любую погоду —
такие,
как эта погода.
Им,
кто юлит, усердствуя,
и врет на собраньях всласть,
не важно,
что власть Советская,
а важно им то,
что власть.
А мне
это очень важно
и потому тревожно.
За это я умер бы
дважды
и трижды —
если бы можно!
Пусть у столов они вьются,
стараются —
кто ловчее.
Нужны тебе,
революция,
солдаты,
а не лакеи.
Улыбка лакея приятельская —
он все, что угодно, подаст.
Душа у лакея предательская —
он все, что угодно, продаст.
Солдаты —
народ нельстивый,
ершистый они народ.
Солдат перед ложью не стихнет,
солдат на других не наврет.
Ершистые и колючие,
сложная ваша участь.
Какие обиды горючие
терпели вы за колючесть!
Вы столько их получали,
столько на вас плели.
Но шли вы куда —
в полицаи?—
Вы в партизаны шли!
Как те мужики ряболицые,
папахи и бескозырки,—
шли вы
за революцию,
шли умирать бескорыстно.
За ваше служение истине,
за верность ей в годы бед
считаю
вас коммунистами —
партийные вы или нет.
В бою вы за правду пали.
Вступаю за вами в бой,
и, беспартийный парень,
я,
революция,
твой!
Излишне меня обижают —
но это не страшно мне.
Излишне меня обожают —
и это не страшно мне.
Не страшно,
что плохо любится,
что грустен, как на беду.
Мне страшно,
что революцию
хоть в чем-нибудь подведу.
Мне еще много помучиться,
но буду прям до конца,
и из меня не получится
вкрадчивого льстеца.
И пусть не в пример неискренним,
рассчитанным чьим-то словам:
«Считайте меня коммунистом!» —
вся жизнь моя скажет вам.
Евгений Евтушенко
КОГДА МУЖЧИНЕ СОРОК ЛЕТ
Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела?-
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба.
Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и перед богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком.
Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть -
съесть душу удалось ей.
И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб - как в бане.
До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь как хмель,
а в сорок лет - похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме - новоселье.
До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком.
Обворовали - плачем.
Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарки подальше.
Там не обманешь - не продашь.
Обманешь - сам уже торгаш.
Таков закон продажи.
Еще противней ржать, дрожа,
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда:
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то.
Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым -
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры.
Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди - ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме!
Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет -
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.
1972
Евгений Евтушенко
КОГДА УБИЛИ ЛОРКогда убили Лку
а ведь его убили!-
жандарм дразнил молодку,
красуясь на ле.
Когда уби Лку,-
а ведь его убили!-
сограждане ни ложку,
ни миску не забыли.
Поубиваясь малость,
Кармен в наряде модном
с живыми обнималась -
ведь спать не ляжешь с мертвым.
Знакомая гадалка
слонялась по халупам.
Ей Лорку было жалко,
но не гадают трупам.
Жизнь оставалась жизнью -
и запивохи рожа,
и свиньи в желтой жиже,
и за корсажем роза.
Остались юность, старость,
и нищие, и лорды.
На свете все осталось -
лишь не осталось Лорки.
И только в пыльной лавке
стояли, словно роты,
не веря смерти Лорки
игрушки-донкихоты.
Пусть царят невежды
и лживые гадалки,
а ты живи надеждой,
игрушечный гидальго!
Средь сувенирной швали
они, вздымая горько
смешные крошки-шпаги,
кричали: "Где ты, Лорка?
Тебя ни вяз, ни ива
не скинули со счетов.
Ведь ты бессмертен,- ибо
из нас, из донкихотов!"
И пели травы ломко,
и журавли трубили,
что не убили Лорку,
когда его убили.
* * *
И. Глазунову
Когда я думаю о Блоке,
когда тоскую по нему,
то вспоминаю я не строки,
а мост, пролетку и Неву.
И над ночными голосами
чеканный облик седока —
круги под страшными глазами
и черный очерк сюртука.
Летят навстречу светы, тени,
дробятся звезды в мостовых,
и что-то выше, чем смятенье,
в сплетенье пальцев восковых.
И, как в загадочном прологе,
чья суть смутна и глубока,
в тумане тают стук пролетки,
булыжник, Блок и облака...
1957
* * *
Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я -
робко, по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу -
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит...
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее,
будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти -
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете...
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.
1955
ЛИШНЕЕ ЧУДО
Т.П.
Все, ей-богу же, было бы проще
и, наверно, добрей и мудрей,
если б я не сорвался на просьбе —
необдуманной просьбе моей.
И во мгле, настороженной чутко,
из опавших одежд родилось
это белое лишнее чудо
в грешном облаке темных волос.
А когда я на улицу вышел,