Смекни!
smekni.com

Бесы 2 (стр. 22 из 129)

Степан Трофимович тотчас же испугался.

- О, Маврикий Николаевич все знает, его не конфузьтесь!

- Что же знает?

- Да чего вы! - вскричала она в изумлении. - Ба, да ведь и правда, что они скрывают! Я верить не хотела. Дашу тоже скрывают. Тетя давеча меня не пустила к Даше, говорит, что у ней голова болит.

- Но... но как вы узнали?

- Ах, боже, так же, как и все. Эка мудрость!

- Да разве все?..

- Ну да как же? Мамаша, правда, сначала узнала через Алену Фроловну, мою няню; ей ваша Настасья прибежала сказать. Ведь вы говорили же Настасье? Она говорит, что вы ей сами говорили.

- Я... я говорил однажды... - пролепетал Степан Трофимович, весь покраснев, - но... я лишь намекнул... j'йtais si nerveux et malade et puis...

Она захохотала.

- А конфидента под рукой не случилось, а Настасья подвернулась, - ну и довольно! А у той целый город кумушек! Ну да полноте, ведь это все равно; ну пусть знают, даже лучше. Скорее же приходите, мы обедаем рано... Да, забыла, - уселась она опять, - слушайте, что такое Шатов?

- Шатов? Это брат Дарьи Павловны...

- Знаю, что брат, какой вы, право! - перебила она в нетерпении. - Я хочу знать, что он такое, какой человек?

- C'est un pense-creux d'ici. C'est le meilleur et le plus irascible homme du monde.

- Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем, не о том. Я слышала, что он знает три языка, и английский и может литературною работой заниматься. В таком случае, у меня для него много работы; мне нужен помощник и чем скорее, тем лучше. Возьмет он работу или нет? Мне его рекомендовали...

- О, непременно, et vous ferez un bienfait...

- Я вовсе не для bienfait, мне самой нужен помощник.

- Я довольно хорошо знаю Шатова, - сказал я, - и если вы мне поручите передать ему, то я сию минуту схожу.

- Передайте ему, чтоб он завтра утром пришел в двенадцать часов. Чудесно! Благодарю вас. Маврикий Николаевич, готовы?

Они уехали. Я, разумеется, тотчас же побежал к Шатову.

- Mon ami! - догнал меня на крыльце Степан Трофимович. - непременно будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О, я слишком, слишком виноват пред вами и... пред всеми, пред всеми. VIII.

Шатова я не застал дома; забежал через два часа - опять нет. Наконец уже в восьмом часу, я направился к нему, чтоб или застать его, или оставить записку; опять не застал. Квартира его была заперта, а он жил один безо всякой прислуги. Мне-было подумалось, не толкнуться ли вниз к капитану Лебядкину, чтобы спросить о Шатове; но тут было тоже заперто и ни слуху, ни свету оттуда, точно пустое место. Я с любопытством прошел мимо дверей Лебядкина, под влиянием давешних рассказов. В конце концов я решил зайти завтра пораньше. Да и на записку, правда, я не очень надеялся; Шатов мог пренебречь, он был такой упрямый, застенчивый. Проклиная неудачу и уже выходя из ворот, я вдруг наткнулся на господина Кириллова; он входил в дом и первый узнал меня. Так как он сам начал расспрашивать, то я и рассказал ему все в главных чертах и что у меня есть записка.

- Пойдемте, - сказал он, - я все сделаю.

Я вспомнил, что он, по словам Липутина, занял с утра деревянный флигель на дворе. В этом флигеле, слишком для него просторном, квартировала с ним вместе какая-то старая, глухая баба, которая ему и прислуживала. Хозяин дома в другом новом доме своем и в другой улице содержал трактир, а эта старуха, кажется, родственница его, осталась смотреть за всем старым домом. Комнаты во флигеле были довольно чисты, но обои грязны. В той, куда мы вошли, мебель была сборная, разнокалиберная и совершенный брак: два ломберных стола, комод ольхового дерева, большой тесовый стол из какой-нибудь избы или кухни, стулья и диван с решетчатыми спинками и с твердыми кожаными подушками. В углу помещался старинный образ, пред которым баба еще до нас затеплила лампадку, а на стенах висели два больших, тусклых, масляных портрета, один покойного императора Николая Павловича, снятый, судя по виду, еще в двадцатых годах столетия; другой изображал какого-то архиерея.

Господин Кириллов, войдя, засветил свечу и из своего чемодана, стоявшего в углу и еще не разобранного, достал конверт, сургуч и хрустальную печатку.

- Запечатайте вашу записку и надпишите конверт.

Я было возразил, что не надо, но он настоял. Надписав конверт, я взял фуражку.

- А я думал, вы чаю, - сказал он, - я чай купил. Хотите?

Я не отказался. Баба скоро внесла чай, то-есть большущий чайник горячей воды, маленький чайник с обильно заваренным чаем, две большие каменные, грубо разрисованные чашки, калач и целую глубокую тарелку колотого сахару.

- Я чай люблю, - сказал он, - ночью, много; хожу и пью; до рассвета. За границей чай ночью неудобно.

- Вы ложитесь на рассвете?

- Всегда; давно. Я мало ем; все чай. Липутин хитер, но нетерпелив.

Меня удивило, что он хотел разговаривать; я решился воспользоваться минутой.

- Давеча вышли неприятные недоразумения, - заметил я.

Он очень нахмурился.

- Это глупость; это большие пустяки. Тут все пустяки, потому что Лебядкин пьян. Я Липутину не говорил, а только объяснил пустяки; потому что тот переврал. У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил. Я вчера Липутину верил.

- А сегодня мне? - засмеялся я.

- Да ведь вы уже про все знаете давеча. Липутин или слаб, или нетерпелив, или вреден, или... завидует. Последнее словцо меня поразило.

- Впрочем, вы столько категорий наставили, не мудрено, что под которую-нибудь и подойдет.

- Или ко всем вместе.

- Да, и это правда. Липутин - это хаос! Правда, он врал давеча, что вы хотите какое-то сочинение писать?

- Почему же врал? - нахмурился он опять уставившись в землю.

Я извинился и стал уверять, что не выпытываю. Он покраснел.

- Он правду говорил; я пишу. Только это все равно. С минуту помолчали; он вдруг улыбнулся давешнею детскою улыбкой.

- Он это про головы сам выдумал из книги и сам сначала мне говорил, и понимает худо, а я только ищу причины, почему люди не смеют убить себя; вот и все. И это все равно.

- Как не смеют? Разве мало самоубийств?

- Очень мало.

- Неужели вы так находите?

Он не ответил, встал и в задумчивости начал ходить взад и вперед.

- Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? - спросил я.

Он рассеянно посмотрел, как бы припоминая, об чем мы говорили.

- Я... я еще мало знаю... два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.

- Какая же маленькая-то?

- Боль.

- Боль? Неужто это так важно... в этом случае?

- Самое первое. Есть два рода: те которые убивают себя или с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там все равно... те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка - те много думают.

- Да разве есть такие, что с рассудка?

- Очень много. Если б предрассудка не было, было бы больше; очень много; все.

- Ну уж и все?

Он промолчал.

- Да разве нет способов умирать без боли?

- Представьте, - остановился он предо мною, - представьте камень такой величины, как с большой дом; он висит, а вы под ним; если он упадет на вас, на голову - будет вам больно?

- Камень с дом? Конечно, страшно.

- Я не про страх; будет больно?

- Камень с гору, миллион пудов? Разумеется, ничего не больно.

- А станьте вправду, и пока висит, вы будете очень бояться, что больно. Всякий первый ученый, первый доктор, все, все будут очень бояться. Всякий будет знать, что не больно, и всякий будет очень бояться, что больно.

- Ну, а вторая причина, большая-то?

- Тот свет.

- То-есть наказание?

- Это все равно. Тот свет; один тот свет.

- Разве нет таких атеистов, что совсем не верят в тот свет?

Опять он промолчал.

- Вы, может быть, по себе судите?

- Всякий не может судить как по себе, - проговорил он покраснев. - Вся свобода будет тогда, когда будет все равно жить или не жить. Вот всему цель.

- Цель? Да тогда никто, может, и не захочет жить?

- Никто, - произнес он решительно.

- Человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, - заметил я, - и так природа велела.

- Это подло и тут весь обман! - глаза его засверкали. - Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот бог не будет.

- Стало быть, тот бог есть же, по-вашему?

- Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое... Тогда историю будут делить на две части: от Гориллы до уничтожения бога, и от уничтожения бога до...

- До Гориллы?

- ...До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?

- Если будет все равно жить или не жить, то все убьют себя, и вот в чем, может быть, перемена будет.

- Это все равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий может сделать, что бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.

- Самоубийц миллионы были.

- Но все не затем, все со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет.

- Не успеет, может быть, - заметил я.

- Это все равно, - ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с презрением. - Мне жаль, что вы как будто смеетесь, - прибавил он через полминуты.