- Непременно, - вскричал я, - и даже бы льду. Вы очень расстроены. Вы бледны и руки трясутся. Лягте, отдохните и подождите рассказывать. Я посижу подле и подожду.
Он не решался лечь, но я настоял. Настасья принесла в чашке уксусу, я намочил полотенце и приложил к его голове. Затем Настасья стала на стул и полезла зажигать в углу лампадку пред образом. Я с удивлением это заметил; да и лампадки прежде никогда не бывало, а теперь вдруг явилась.
- Это я давеча распорядился, только что те ушли, - пробормотал Степан Трофимович, хитро посмотрев на меня: - quand on a de ces choses-lа dans sa chambre et qu'on vient vous arrкter, то это внушает, и должны же они доложить, что видели...
Кончив с лампадкой, Настасья стала в дверях, приложила правую ладонь к щеке и начала смотреть на него с плачевным видом.
- Eloignez-la под каким-нибудь предлогом, - кивнул он мне с дивана, - терпеть я не могу этой русской жалости et puis cа m'embкte.
Но она ушла сама. Я заметил, что он все озирался к дверям и прислушивался в переднюю.
- Il faut кtre prкt, voyez-vous, - значительно взглянул он на меня, - chaque moment... придут, возьмут, и фью - исчез человек!
- Господи! Кто придет? Кто вас возьмет?
- Voyez-vous, mon cher, я прямо спросил его, когда он уходил, что со мной теперь сделают?
- Вы бы уж лучше спросили, куда сошлют! - вскричал я в том же негодовании.
- Я это и подразумевал, задавая вопрос, но он ушел и ничего не ответил. Voyez-vous: насчет белья, платья, теплого платья особенно, это уж как они сами хотят, велят взять - так, а то так и в солдатской шинели отправят. Но я тридцать пять рублей (понизил он вдруг голос, озираясь на дверь, в которую вышла Настасья) тихонько просунул в прореху в жилетном кармане, вот тут, пощупайте... Я думаю, жилета они снимать не станут, а для виду в портмоне оставил семь рублей, "все, дескать, что имею". Знаете, тут мелочь и сдача медными на столе, так что они не догадаются, что я деньги спрятал, а подумают, что тут все. Ведь бог знает, где сегодня придется ночевать.
Я поник головой при таком безумии. Очевидно, ни арестовать, ни обыскивать так нельзя было, как он передавал, и уж конечно он сбивался. Правда, все это случилось тогда, еще до теперешних последних законов. Правда и то, что ему предлагали (по его же словам) более правильную процедуру, но он перехитрил и отказался... Конечно прежде, то-есть еще так недавно, губернатор и мог в крайних случаях... Но какой же опять тут мог быть такой крайний случай? Вот что сбивало меня с толку.
- Тут наверно телеграмма из Петербурга была, - сказал вдруг Степан Трофимович.
- Телеграмма! Про вас? Это за сочинения-то Герцена да за вашу поэму, с ума вы сошли, да за что тут арестовать?
Я просто озлился. Он сделал гримасу и видимо обиделся - не за окрик мой, а за мысль, что не за что было арестовать.
- Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? - загадочно пробормотал он. Дикая, нелепейшая идея мелькнула у меня в уме.
- Степан Трофимович, скажите мне как другу, - вскричал я, -как истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет?
И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь тайном обществе.
- Ведь как это считать, voyez-vous...
- Как, как "как считать"?
- Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и... кто может заручиться: думаешь, что не принадлежишь, ан смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь.
- Как это можно, тут да или нет?
- Cela date de Pйtersbourg, когда мы с нею хотели там основать журнал. Вот где корень. Мы тогда ускользнули, и они нас забыли, а теперь вспомнили. Cher, cher, разве вы не знаете! - воскликнул он болезненно: - у нас возьмут, посадят в кибитку и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате...
И он вдруг заплакал горячими, горячими слезами. Слезы так и хлынули. Он закрыл глаза своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвульсивно. Меня всего передернуло. Этот человек, двадцать лет нам пророчествовавший, наш проповедник, наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и величественно державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души преклонялись, считая за честь - и вдруг он теперь рыдал, рыдал как крошечный, нашаливший мальчик, в ожидании розги, за которою отправился учитель. Мне ужасна стало жаль его. В "кибитку" он очевидно верил, как в то, что я сидел подле него, и ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и все это за сочинения Герцена да за какую-то свою поэму! Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было и умилительно и как-то противно.
Он наконец плакать перестал, встал с дивана и начал опять ходить по комнате, продолжая со мной разговор, но поминутно поглядывая в окошко и прислушиваясь в переднюю. Разговор наш продолжался бессвязно. Все уверения мои и успокоения отскакивали как от стены горох. Он мало слушал, но все-таки ему ужасно нужно было, чтоб я его успокоивал, и без умолку говорил в этом смысле. Я видел, что он не мог теперь без меня обойтись и ни за что бы не отпустил от себя. Я остался, и мы просидели часа два слишком. В разговоре он вспомнил, что Блюм захватил с собою две найденные у него прокламации.
- Как прокламации! - испугался я сдуру: - разве вы...
- Э, мне подкинули десять штук, - ответил он досадливо (он со мною говорил то досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с восьмью уже распорядился, а Блюм захватил только две...
И он вдруг покраснел от негодования.
- Vous me mettez avec ces gens-lа! Неужто вы полагаете, что я могу быть с этими подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec ces esprits-forts de la lвchetй! О, боже!
- Ба, да не смешали ли вас как-нибудь... Впрочем вздор, быть не может! - заметил я.
- Savez-vous, - вырвалось у него вдруг, - я чувствую минутами, que je ferai lа-bas quelque esclandre. О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ма carriиre est finie aujourd'hui, je le sens. Я, знаете, я может быть брошусь и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик...
Он посмотрел на меня странным взглядом - испуганным и в то же время как бы желающим испугать. Он действительно все более и более раздражался на кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись "кибитки"; даже злился. Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он проговорил, смотря на меня в отчаянии:
- Я погиб! Cher, - сел он вдруг подле меня и жалко, жалко посмотрел мне пристально в глаза, - cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure (даже слезы проступили в глазах его), я другого боюсь...
Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.
- Я позора боюсь, - прошептал он таинственно.
- Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что все это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу...
- Вы так уверены, что меня простят?
- Да что такое "простят"! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же вас, что вы ничего не сделали!
- Qu'en savez-vous; вся моя жизнь была... cher... Они все припомнят... а если ничего и не найдут, так тем хуже, - прибавил он вдруг неожиданно.
- Как тем хуже?
- Хуже.
- Не понимаю.
- Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, - погибать так погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).
- Да чего, чего?
- Высекут, - произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.
- Кто вас высечет? Где? Почему? - вскричал я испугавшись, не сходит ли он с ума.
- Где? Ну, там... где это делается.
- Да где это делается?
- Э, cher, - зашептал он почти на ухо, - под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины... Это всем известно.
- Басни!- вскричал я догадавшись, - старые басни, да неужто вы верили до сих пор? - Я расхохотался.
- Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!
- Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?
- Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.
- И вы уверены, что вас затем в Петербург повезут?
- Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carriиre est finie. С того часа в Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль моей жизни... но позор, позор, que dira-t-elle, если узнает?
Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже опустил глаза.
- Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами точно в первый раз в жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня удивили в это утро.
- Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают - и вот тут-то я и погиб. Elle me soupзonnera toute sa vie... меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два года!
- Ей и в голову не придет.
- Придет, - прошептал он с глубоким убеждением. - Мы с ней несколько раз о том говорили в Петербурге, в Великий пост, пред выездом, когда оба боялись... Elle me soupзonnera toute sa vie... и как разуверить? Выйдет невероятно. Да и кто здесь в городишке поверит, c'est invraisemblable... Et puis les femmes... Она обрадуется. Она будет очень огорчена, очень, искренно, как истинный друг, но втайне - обрадуется... Я дам ей оружие против меня на всю жизнь. О, погибла моя жизнь! Двадцать лет такого полного счастия с нею... и вот!
Он закрыл лицо руками.
- Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о происшедшем? - предложил я.
- Боже меня упаси! - вздрогнул он и вскочил с места. - Ни за что, никогда, после того, что было сказано при прощаньи в Скворешниках, ни-ког-да!