Каждый из них поочередно узким ножиком, источенным до того, что его острие даже вогнулось внутрь, отрезает несколько тонких, как папиросная бумага, кусочков сала и аккуратно распластывает их между двумя ломтями хлеба, круто посоленными с обеих Сторон. Потом они начинают молча и медленно поедать эти огромные бутерброды, лениво болтая спущенными вниз ногами.
Меркулов останавливается против них и тупо смотрит, как они едят. Вид сала вызывает у него под языком острую слюну, но просить он не решается: все равно ему ответят отказом и хлесткой насмешкой. Однако он все-таки произносит срывающимся голосом, в котором слышится почти просьба:
- Хлеб да соль, ребята.
- Ем, да свой, а ты рядом постой, - отвечает совершенно серьезно Коваль и, не глядя на Меркулова, обчищает ножом от коричневой шелухи луковицу, режет ее на четыре части, обмакивает одну четверть в соль и жует ее с сочным хрустением. Панчук ничего не говорит, но смотрит прямо в лицо Меркулову тупыми, сонными, неподвижными глазами. Он громко чавкает, и на его массивных скулах, под обтягивающей их кожей, напрягаются и ходят связки челюстных мускулов.
Несколько минут все трое молчат. Наконец Панчук с трудом проглатывает большой кусок и сдавленным голосом равнодушно спрашивает:
- Что, брат, дневалишь?
Он и без того отлично знает, что Меркулов дневалит, и предложил этот вопрос ни с того ни с сего, без всякого интереса; просто так себе, спросилось. И Меркулов так же равнодушно испускает, вместо ответа, длинное ругательство, неизвестно кому адресованное: двум ли солдатам, которые имеют возможность объедаться хлебом с салом, или начальству, заставившему Меркулова не в очередь дневалить.
Он отходит от приятелей, продолжающих свою молчаливую, медленную еду, и бредет дальше. Сырая казарма быстро нагревается человеческим дыханием: Меркулову даже становится жарко в его шинели. Несколько раз кряду он обходит все взводы, со скукой прислушиваясь к разговору, громкому смеху, руготне и пению, долго не смолкающим в роте. Ничего его не смешит и не занимает, но в душе ему сильно хочется, чтобы еще долго, долго, хоть всю ночь, не затихал этот шум, чтобы только ему, Меркулову, не оставаться одному в мутной тишине спящей казармы.
В конце первого взвода стоит отдельная нара унтер-офицера Евдокима Ивановича Ноги, ближайшего начальника Меркулова. Евдоким Иванович - большой франт, бабник, говорун и человек зажиточный. Его нара поверх сенника покрыта толстым ватным одеялом, сшитым из множества разноцветных квадратиков и треугольников; в головах к деревянной спинке прилеплено хлебом маленькое, круглое, треснутое посредине зеркальце в жестяной оправе.
Евдоким Иванович без мундира и босой лежит сверх своего великолепного одеяла на спине, заложив за голову руки и задрав кверху ноги, из которых одна упирается пяткой в стену, а другая через нее перекинута. Из угла рта торчит у него камышовый мундштук со вставленной в него дымящейся "кручонкой". Перед унтер-офицером в понурой, печальной и покорной позе большой обезьяны стоит рядовой его взвода Шангирей Камафутдинов - бледный, грязный, глуповатый татарин, не выучивший за три года своей службы почти ни одного русского слова, - посмешище всей роты, ужас и позор инспекторских смотров.
Ноге не спится, и, пользуясь минутой, он "ренегат" с Камафутдиновым "словесность". У татарина от умственного напряжения виски и конец носа покрылись мелкими каплями пота. Время от времени он вытаскивает из кармана грязную ветошку и сильно трет ею свои зараженные трахомой, воспаленные, распухшие, гноящиеся глаза.
- Идиот турецкий! Морда! Что я тебя спрашиваю? Ну! Что я тебя спрашиваю, идол? - кипятится Нога.
Камафутдинов молчит.
- Эфиоп неумытый! Как твое ружье называется? Говори, как твое ружье называется, скотина казанская!
Камафутдинов трет свои больные глаза, переминается с ноги на ногу, но продолжает молчать.
- Ах, ты!.. Нет с тобой никакой моей возможности! Ну, повторяй за мной... - И Нога произносит, громко отчеканивая каждый слог: - Ма-ло-ка-ли-бер-на-я, ско-ро-стрель-на-я...
- Малякарли... карасти... - испуганно и торопливо повторяет Камафутдинов.
- Дура! Не спеши... Еще раз: малокалиберная, скорострельная...
- Малякяли... скарлястиль...
- У-у! Образина татарская! - И Нога делает на него злобно искаженную физиономию. - Ну, черт с тобой... Дальше повторяй: пехотная винтовка...
- Пихоть бинтофк...
- Со скользящим затвором...
- Заскальзяситвором...
- Системы Бердана, номер второй...
- Сеем бирдан, номер тарой.
- Так... Ну, катай сначала.
Татарин вяло мнется и опять лезет в карман за тряпкой.
- Ну же! Черт!
- К... к... кали... калибри... заскальзи... - Камафутдинов наугад подбирает первые попадающиеся ему звуки.
- Заскальзи-и! - перебивает его унтер-офицер. - Сам ты - заскальзи. Вставать мне только не хочется, а то бы я тебе выутюжил морду-то! Весь фасон ты у меня во взводе нарушаешь!.. Ты думаешь, с меня из-за тебя не зиськуется? Строго, брат, зиськуется... Ну, повторяй опять: малокалиберная, скорострельная...
В конце первого взвода, близ железной печки, разлеглись на нарах головами друг к другу трое старых солдат и поют вполголоса, но с большим чувством и с видимым удовольствием вольную, "свою", деревенскую песню. Первый голос высоким, нежным фальцетом выводит грустную мелодию, небрежно выговаривая слова и вставляя в них для певучести лишние гласные. Другой певец старательно и бережно вторит ему в терцию сиплым, по приятным и сочным тенорком, немного в нос. Третий поет в октаву с первым глухим и невыразительным голосом; в иных местах он нарочно молчит, пропускает два такта и вдруг сразу подхватывает и догоняет товарищей в своеобразной фуге.
Прощай, радость моя и покой, -
Слышу, уезжает от меня милой.
Ах, намы долыжно
С та-або-ой... -
согласно и красиво вытягивают первые голоса, а третий, отставший от них после слова "должно", вдруг присоединяется к ним решительным, крепким подхватом:
С тобой расстаться.
И затем все трое поют вместе:
Тебя мне больше не видать,
Темною ночкой вместе не гулять.
Закончив куплет, голос, певший мелодию, вдруг берет страшно высокую ноту и долго-долго тянет ее, широко раскрыв при этом рот, зажмурив глаза и наморщив от усилия нос. Потом, сразу оборвав, точно отбросив эту ноту, он делает маленькую паузу, откашливается и начинает снова:
Ахы, темыною ночикой
Мне-е не сыпится,
Сама я не знаю, по-оче-ему...
- Сударь, почему! - ввертывает вдруг третий уверенным речитативом, и опять все втроем продолжают:
Ах, буду помнить я
Твои ласковые взоры,
Ваш веселый разговор -
Песня эта знакома Меркулову еще с деревни, и поэтому он слушает ее очень внимательно. Ему кажется, что хорошо было бы теперь лежать раздетым, укрывшись с головой шинелью, и думать про деревню и про своих, думать до тех пор, пока сон тихо и ласково не заведет ему глаз.
Певцы вдруг замолкают. Меркулов долго дожидается, чтобы они опять запели; ему нравится неопределенная грусть и жалость к самому себе, которую всегда вызывают в нем печальные мотивы. Но солдаты лежат молча на животах, головами друг к другу: должно быть, заунывная песня и на них навеяла молчаливую тоску. Меркулов глубоко вздыхает, долго скребет под шинелью зачесавшуюся грудь, сделав при этом страдальческое лицо, и медленно отходит от певцов.
Казарма затихает постепенно. Только во втором взводе слышатся то и дело взрывы буйного хохота. Замошников уже окончил историю про солдата с железными когтями и теперь начинает "приставлять". Он сам - и актер и импровизатор. Его любимый номер, который он сейчас и разыгрывает, - это полковой смотр, производимый строгим генералом Замошниковым. Здесь он является поочередно и толстым генералом с одышкой, и полковым командиром, и штабс-капитаном Глазуновым, и фельдфебелем Тарасом Гавриловичем, и старухой хохлушкой, которая только что пришла из деревни и "восемнадцать лит москалив не бачила", и кривоногим, косым рядовым Твердохлебом, и плачущим ребенком, и сердитой барыней с собачкой, и татарином Камафутдиновым, и целым батальоном солдат, и музыкой, и полковым врачом. Наверно, каждый из слушателей не менее десяти раз присутствовал на "приставлениях" Замошникова, но интерес вовсе не ослабевает от этого, тем более что Замошников всегда наново разукрашивает свои диалоги бойкими рифмами и то и дело загибает поговорки, одна другой неожиданней и непристойней... Замочников ведет сцену, стоя в проходе между нарами и окном, зрители расселись и разлеглись на нарах.
- Муз-зыканты, по мест-а-а-ам! - командует Замошников хриплым, нарочно задушенным голосом, преувеличенно разевая рот и тряся закинутой назад головой: он, конечно, боится кричать громко и этими приемами изображает до известной степени оглушительность команды полкового командира. - По-олк! Слуша-аай! На крау-у-ул! Музыка, играй... Трам, папим, тати-ра-рам...
Замошников трубит марш, раздувая щеки и хлопая себя по ним ладонями, как по барабану. Затем он говорит бойкой скороговоркой:
- Вот едет на белом коне храбрый генерал Замошников. Смотрит соколом, грудь колесом. Весь мундир в орденах, посмотришь - прямо тибе береть страх. "Здорово, молодцы, славные нижнеломовцы!" - "Здра-жела-вассс!" - "Молодцы, ребята!" - "Ради стараться, вассс!.." Сейчас полковой к нему с рапортом: "Вашему приасходительству, славному и храброму генералу Замошникову имею честь лепортовать... В Нижнеломовском развеселом полке все обстоит благополучно. По списку солдатов целая тыща. Сто человек в лазарете валяется, сто по кабакам шатается, да сто в бегах обретается. Пятьдесят под забором лежат, пятьдесят под арестом сидят, а пятьдесят пьяные - на ногах не стоят... Двести по миру пошли побираться, а другие и совсем никуда не годятся. Не стрижены, не бриты, морды у них не умыты, под глазами синяки подбиты. Целый год ничего не ели, не пили, а только все по девкам ходили. Нет нашего полка на свете веселее!" - "Молодцы, ребята, спасибо, красавцы!" - "Ради стараться, вассс..." - "Претензий не имеете?" - "Никак нет, вассс..." - "Хлеба много едите?" - "Точно так, вассс... очинно много: как едим, так за ушами трещить, а съедим, так в брюхе пишшить". - "Молодцы, братцы. Так и надоть. Пой песни, хоть тресни, гляди орлом, а есть не проси. Выдать каждому солдатику по манерке водки, да по фунту табаку, да деньгами полтинник". - "Покорнейше благодарим, вассс..."