А тут с'час полковой вперед выезжает. "По цирмуриальному маршу, поротно, на двухвзводную дистанцию... Первая рота шагом!" Музыка. Ту-ру-рум ту-рум... Идут - ать, два! ать, два... Левой!.. Левой!.. Вдруг: "Сто-ой! Наза-ад! Отстави-ить!" - "Что т-такое за история?" - "Это у вас какая рота, полковник?" - "Восьмая нарезная, вассс..." - "А это что за морда кривая стоит в строю?" - "Рядовой Твердохлеб, вассс..." - "Прогнать со смотра и всыпать пятьдесят..."
Солдаты хохочут, и всех громче рядовой Твердохлеб, которого со всех сторон толкают под бока локтями. Дальше обыкновенно следует рассказ о том, как после смотра генерал Замошников обедает у полкового командира.
- "Вам борщу или супу, васс?.." - "Мне бы того и другого... поболе..." - "А водочки, васс?.." - "Гм... можно и водочки... стаканчик". Затем идет изысканный разговор с полковничьей дочкой: "Барышня, угостите поцелуйчиком". - "Ах, что вы-с... нешто это можно при папашах?.. Они увидають..." - "Нельзя, значит?" - "Аххх... никак невозможно". - "В таком разе предпожалуйте ручку". - "Ручку извольте..."
Но Замошников не успевает докончить "приставленья". Внезапно растворяется дверь казармы, и в просвете показывается фигура фельдфебеля Тараса Гавриловича, в одном нижнем белье, в туфлях на босу ногу и в очках.
- Чего вы гогочете, словно жеребцы на овес? - раздается его сердитый старческий окрик. - Когда вы утихомиритесь?! Вот я вас всех сейчас по мордам раскассирую. Ну!.. Живо расходись!..
Солдаты медленно, неохотно расходятся по своим местам. Необыкновенно быстро, в каких-нибудь пять минут, казарма совсем стихает. Где-то среди нар слышится торопливый шепот молитвы: "Господи Сусе Христе... Сыне божий, помилуй нас... Пресвятая троица, помилуй нас". Где-то звучно падают один за другим на асфальтовый пол сброшенные с ног сапоги. Кто-то кашляет глухо, с надсадой, по-овечьи... Жизнь сразу прекратилась.
Меркулов продолжает ходить по казарме. Он идет вдоль стены, машинально обдирая ногтем большого пальца масляную краску. Солдаты лежат на нарах, покрытые сверху серыми шинелями, тесно прижавшись друг к другу. При тусклом, коптящем свете ночников очертания спящих фигур теряют резкость, сливаются, и кажется, будто это лежат не люди, а серые, однообразные и неподвижные вороха шинелей.
От нечего делать Меркулов присматривается к спящим. Один лежит на спине, подняв и согнув под острым углом ноги; он полураскрыл рот и дышит глубоко и ровно; с лица его не сходит спокойное, глупое выражение. Другой спит на животе, уткнувшись головой в сгиб левой руки, между тем как правая протянута вдоль тела и выворочена ладонью наружу. Голые ноги высунулись из-под короткой шинели; икры на них напружились, а концы пальцев сведены, как в судороге. Вот скорчился солдат Естифеев, земляк Меркулова и сосед его по строю. Кажется, нарочно не примешь такой неестественной позы: голова глубоко засунута под кумачовую засаленную подушку, ноги прижаты чуть не к самому подбородку. Должно быть, кровь прилила Естифееву к голове, потому что из-под подушки раздаются медленные, мучительные стоны.
Меркулову жутко и тягостно. Всего несколько минут назад все эти сто человек ходили, смеялись, разговаривали, бранились... и вот они, все до одного, лежат, неподвижные, стонущие и храпящие, объятые и унесенные какой-то _другой_, непонятной, таинственной жизнью. Для каждого из них уже нет более ни военной службы с ее тягостями и напускным весельем, ни скучного мрака казармы, ни соседа, беспокойно мечущегося у него на груди головой, ни одиноко бродящего со своей тоской Меркулова. И темный ужас заползает понемногу в сердце Меркулова, съеживает кожу на его черепе и волной холодных мурашек бежит по его спине.
Он останавливается против часов, висящих в третьем взводе под ночником, и долго, пристально смотрит на них. Меркулов плохо разбирает время, но он знает (это ему терпеливо и пространно объяснял сегодня дежурный), что когда большая стрелка станет прямо вверх, а маленькая почти перпендикулярно к ней вправо, то тогда надо ему сменяться. Это - обыкновенные двухрублевые часы с белым квадратным циферблатом, разрисованным по углам розанами, с медными гирьками, к одной из которых подвязаны веревкой камень и железный болт, с избитым от времени, точно изжеванным, медным маятником.
- Ти-та, ти-та, - отсчитывает среди тишины маятник, и Меркулов внимательно прислушивается к его ходу. Первый удар слабее и чище, а второй звучит глухо и выбивается с трудом, как будто бы его что-то задерживает внутри, и слышно, как между обоими ударами в середине часов передергивается какая-то цепочка. Ти-к-та, ти-к-та... И Меркулов шепчет вслед за ходом часов: "Тягота, тягота..." Странная духовная связь есть между этими часами и ночным бодрствованием Меркулова: точно оба они - одни в казарме - осуждены какой-то жестокой силой тоскливо отсчитывать секунды и томиться долгим одиночеством. "Тягота, тягота", - монотонно и устало шепчет маятник. В казарме скучно и жутко, ночники еле светят, в углах громоздятся безобразные тени, и Меркулов сонно шепчет вместе с маятником: "Тя-го-та"...
Потом он идет в дальний угол первого взвода и садится между печкой и ружейной пирамидой на высоком табурете с залосненным и почерневшим от времени сиденьем. От железной печки идет легкое тепло вместе с запахом угара. Меркулов глубоко засовывает руки в рукава и задумывается.
Вспоминается ему письмо, полученное третьего дня "с родины". Это письмо читали ему вслух: сначала взводный унтер-офицер, потом ротный писарь, потом все грамотные земляки, так что текст письма Меркулов успел выучить наизусть и даже подсказывал чтецам неразборчивые места.
"Письмо солдатское, пехотное, очень нужное. Письмо пущено с родины 20 сентября настоящего года. Село Мокрые Верхи, от отца вашего.
Любезный сынок наш Лука Моисеевич!
Во первых строках сего письма посылаем тебе родительское наше благословение и желаем от господа бога скорого и счастливого успеха в делах ваших и уведомляем вас, что мы с матушкой вашей Лукерьей Трофимовной, слава богу, живы и здоровы, чего и вам желаем. Еще кланяется вам любящая супруга Татьяна Ивановна и посылает свое искренно любящее супружеское почтение, с любовью низкий поклон и желает вам от бога всего хорошего. Еще кланяется тебе любезный тестечик твой Иван Федосеевич с супругой и с детками в желает вам успеха в делах ваших. Еще кланяется вам братец ваш Николай Моисеевич с супругой и с детками и с низким поклоном желает вам от бога всего хорошего.
А у нас все, слава богу, благополучно, чего и тебе от всей души желаем. В деревне у нас все по-старому. На пречистую сгорел у нас Николай Иванов с большой дороги. Беспременно не кто, как Матюшка, спалил; так и урядник сказал. Милый Лукаша, прошу я тебя, пропиши пояснее, я в вашем письме ничего не понял, потому что плохо писано, никто не может прочитать, и пропиши, кто ее писал и кто писал адрес, нельзя понять, чья это рука писала, но приблизительно вы пишете такую чушь, что не можно и верить такой эрунде. За сим остаюсь любящий отец М.Меркулов, а за него, безграмотного, расписался Ананий Климов".
- Ах, беда, беда, - шепчет Меркулов и при этом качает головой и горестно прищелкивает языком. Думает он о том, что еще два года с лишком осталось ему "сполнять долг отечества", о том, как трудно и тяжело жить на чужой стороне, думает и о своей жене Татьяне Ивановне. "Бабочка она молодая, веселая, балованная. Тоже поди нелегко жить четыре-то года без мужа, в чужой семье... Солдатка... Известно, какие они, солдатки-то эти самые... Вот поручик Забиякин всегда смеются... "Ты женатый?" - спросит. "Точно так, вашбродь, женатый". - "Ну, так погоди, погоди, говорит, воротишься со службы - в доме новые работники прибудут". Гм!.. Хорошо ему смеяться. Толстый да гладкий... Встал утречком - чайку с булочкой напился... денщик ему сапожки чистые подал. Вышел на ученье - знай себе папиросочки попаливает. А ты вот сиди целую ночь... - Эх, беда, беда, беда-а-а, - шепчет Меркулов, оканчивая последнее слово длинным, глубоким зевком, от которого у него даже слезы выступают на глазах.
Никогда еще Меркулов не чувствовал себя таким покинутым, затерянным, жалким... Хочется ему поговорить с каким-нибудь добрым и молчаливым человеком, объяснить ему жалостными словами все свои горести и заботы, и чтобы этот добрый и молчаливый человек слушал внимательно, все бы понимал и всему сочувствовал... Да где же его найдешь, этого человека? Каждому до себя, до своей заботушки. "Горько, братец мой", - думает, покачивая головой, Меркулов и вслед за тем произносит вслух, протяжным, певучим голосом:
- О-ох, и го-о-орько...
И вот понемножку, вполголоса, Меркулов начинает напевать. Сначала в его песне почти нет слов. Выходит что-то заунывное, печальное и бестолковое, но размягчающее и приятно шевелящее душу: "Э-э-а-ах ты-ы, да э-э-ох го-о-орько-о..." Потом начинают подбираться и слова - все такие хорошие, трогательные слова:
О-ох, да ты моя матушка,
Э-ох, да моя родименька-я-а...
Тут Меркулов окончательно проникается глубокой жалостью к бедному, забытому солдату Луке Меркулову. Кормят его впроголодь, наряжают не в очередь дневалить, взводный его ругает, отделенный ругает, - иной раз и кулаком ткнет в зубы, - ученье тяжелое, трудное... Долго ли заболеть, руку ли, ногу сломать, от глазной болезни ослепнуть, - вон у половины роты глаза гноятся? А то, может, и умереть на чужой стороне придется... Что-то горестное подступает Меркулову к самой глотке, что-то начинает слегка пощипывать ему веки, а в груди под ложечкой он ощущает прилив искусственной, замирающей, томной, сладковатой тоски. И еще больше трогают его печальные слова импровизированной песни, еще нежнее и прекраснее кажется ему свой собственный мотив: