Во вторник вечером после уроков оба они опять были в притихшем классе, Боб ублаготворение, словно вечеру этому не будет конца, протирал губкой доски, а мисс Тейлор сидела и проверяла тетради, тоже так, словно не будет конца мирной этой тишине, этому счастью. И вдруг послышался бой часов на здании суда. Гулкий бронзовый звон раздавался за квартал от школы, от него содрогалось все тело и осыпался с костей прах времени, он проникал в кровь, и казалось, ты с каждой минутой стареешь. Оглушенный этими ударами, уже не можешь не ощутить разрушительного течения времени, и едва пробило пять, мисс Тейлор вдруг подняла голову, долгим взглядом посмотрела на часы и отложила ручку.
– Боб, – сказала она.
Он испуганно обернулся. За весь этот исполненный отрадного покоя час никто из них не произнес ни слова.
– Подойди, пожалуйста, – попросила она.
Он медленно положил губку.
– Хорошо.
– Сядь, Боб.
– Хорошо, мэм.
Какое-то мгновенье она пристально на него смотрела, и он наконец отвернулся.
– Боб, ты догадываешься, о чем я хочу с тобой поговорить? Догадываешься?
– Да.
– Может, лучше, если ты сам мне скажешь, первый?
Он ответил не сразу:
– О нас.
– Сколько тебе лет, Боб?
– Четырнадцатый год.
– Пока еще тринадцать.
Он поморщился.
– Да, мэм.
– А сколько мне, знаешь?
– Да, мэм. Я слышал. Двадцать четыре.
– Двадцать четыре.
– Через десять лет мне тоже будет почти двадцать четыре, – сказал он.
– Но сейчас тебе, к сожалению, не двадцать четыре.
– Да, а только иногда я чувствую, что мне все двадцать четыре.
– И даже ведешь себя иногда так, будто тебе уже двадцать четыре.
– Да, ведь правда?
– Посиди спокойно, не вертись, нам надо о многом поговорить. Очень важно, что мы понимаем, что происходит, ты согласен?
– Да, наверно.
– Прежде всего давай признаем, что мы самые лучшие, самые большие друзья на свете. Признаем, что никогда еще у меня не было такого ученика, как ты, и еще никогда ни к одному мальчику я так хорошо не относилась. – При этих словах Боб покраснел. А она продолжала: – И позволь мне сказать за тебя – тебе кажется, ты никогда еще не встречал такую славную учительницу.
– Ох нет, гораздо больше, – сказал он.
– Может быть, и больше, но надо смотреть правде в глаза, надо помнить о том, что принято, и думать о городе, о его жителях, и о тебе и обо мне. Я размышляла обо всем этом много дней, Боб. Не подумай, будто я что-нибудь упустила из виду или не отдаю себе отчета в своих чувствах. При некоторых обстоятельствах наша дружба и вправду была бы странной. Но ты незаурядный мальчик. Себя, мне кажется, я знаю неплохо и знаю, я вполне здорова, и душой и телом, и каково бы ни было мое отношение к тебе, оно возникло потому, что я ценю в тебе незаурядного и очень хорошего человека, Боб. Но в нашем мире, Боб, это не в счет, разве только речь идет о человеке взрослом. Не знаю, ясно ли я говорю.
– Все ясно, – сказал он. – Просто будь я на десять лет старше и сантиметров на тридцать выше, все получилось бы по-другому, – сказал он, – но ведь это же глупо – судить человека по росту.
– Но все люди считают, что это разумно.
– А я – не все, – возразил он.
– Я понимаю, тебе это кажется нелепостью, – сказала она. – Ведь ты чувствуешь себя взрослым и правым и знаешь, что тебе стыдиться нечего. Тебе и вправду нечего стыдиться, Боб, помни об этом. Ты был совершенно честен, и чист, и, надеюсь, я тоже.
– Да, вы тоже, – подтвердил он.
– Быть может, когда-нибудь люди станут настолько разумны и справедливы, что сумеют точно определять душевный возраст человека и смогут сказать: "Это уже мужчина, хотя его телу всего тринадцать лет", – по какому-то чудесному стечению обстоятельств, по счастью, это мужчина, с чисто мужским сознанием ответственности своего положения в мире и своих обязанностей. Но до тех пор еще далеко, Боб, а пока что, боюсь, нам нельзя не считаться с возрастом и ростом, как принято сейчас в нашем мире.
– Мне это не нравится, – сказал он.
– Быть может, мне тоже не нравится, но ведь ты не хочешь, чтобы тебе стало еще много хуже, чем сейчас? Ведь ты не хочешь, чтобы мы оба стали несчастны? А этого не миновать. Поверь мне, для нас с тобой ничего не придумаешь… необычно уже и то, что мы говорим о нас с тобой.
– Да, мэм.
– Но мы по крайней мере все понимаем друг про друга и понимаем, что правы, и честны, и вели себя достойно, и в том, что мы понимаем друг друга, нет ничего дурного, и ни о чем дурном мы и не помышляли, ведь ничего такого мы себе просто не представляем, правда?
– Да, конечно. Но я ничего не могу с собой поделать.
– Теперь нам надо решить, как быть дальше, – сказала она. – Пока об этом знаем только мы с тобой. А потом, пожалуй, узнают и другие. Я могу перевестись в другую школу…
– Нет!
– Тогда, может быть, перевести в другую школу тебя?
– Это не нужно, – сказал он.
– Почему?
– Мы переезжаем. Будем теперь жить в Мэдисоне. Переезжаем на следующей неделе.
– Не из-за всего этого, нет?
– Нет-нет, все в порядке. Просто отец получил там место. До Мэдисона всего пятьдесят миль. Когда буду приезжать в город, я смогу вас видеть, правда?
– По-твоему, это разумно?
– Нет, наверно, нет.
Они еще посидели в тишине.
– Когда же это случилось? – беспомощно спросил Боб.
– Не знаю, – ответила она. – Этого никто никогда не знает. Уже сколько тысячелетий никто не знает и, по-моему, не узнает никогда. Люди либо любят друг друга, либо нет, и порой любовь возникает между теми, кому не надо бы любить друг друга. Не могу понять себя. Да и ты себя, конечно, тоже.
– Пожалуй, я пойду домой, – сказал он.
– Ты на меня не сердишься, нет?
– Ну что вы, нет, не могу я на вас сердиться.
– И еще одно. Я хочу, чтобы ты запомнил: жизнь всегда воздает сторицею. Всегда, не то невозможно было бы жить. Тебе сейчас худо, и мне тоже. Но потом непременно придет какая-то радость. Веришь?
– Хорошо бы.
– Поверь, это правда.
– Вот если бы… – сказал он.
– Если бы что?
– Если бы вы меня подождали, – выпалил он.
– Десять лет?
– Мне тогда будет двадцать четыре.
– А мне тридцать четыре, и, наверное, я стану совсем другой. Нет, я думаю, это невозможно.
– А вы бы хотели? – воскликнул он.
– Да, – тихо ответила она. – Глупо это, и ничего бы из этого не вышло, но я очень, очень бы хотела…
Долго он сидел молча. И наконец сказал:
– Я вас никогда не забуду.
– Ты славно сказал, но этому не бывать, не так устроена жизнь. Ты забудешь.
– Никогда не забуду. Что-нибудь да придумаю, а только никогда вас не забуду, – сказал он.
Она поднялась и пошла вытирать доски.
– Я вам помогу, – сказал он.
– Нет-нет, – поспешно возразила она. – Уходи, Боб, иди домой, и не надо больше мыть доски после уроков. Я поручу это Элен Стивенс.
Он вышел из школы. Во дворе обернулся напоследок и в окно еще раз увидел мисс Энн Тейлор – она стояла у доски, медленно стирала написанные мелом слова, рука двигалась вверх-вниз, вверх-вниз.
На следующей неделе он уехал из города и не был там шестнадцать лет. Жил он в каких-нибудь пятидесяти милях и все же ни разу не побывал в Гринтауне, но однажды весной, когда было ему уже под тридцать, вместе с женой по пути в Чикаго остановился в Гринтауне на один день.
Он оставил жену в гостинице, а сам пошел бродить по городу и наконец спросил про мисс Энн Тейлор, но сперва никто не мог ее вспомнить, а потом
кто-то сказал:
– А, да, та хорошенькая учительница. Она умерла в тридцать шестом, вскоре после твоего отъезда.
Вышла ли она замуж? Нет, помнится, замужем не была.
После полудня он пошел на кладбище и отыскал ее могилу. "Энн Тейлор, родилась в 1910-м, умерла в 1936-м", – было написано на надгробном камне. И он подумал: двадцать шесть лет. Да ведь я теперь старше вас на три года, мисс Тейлор.
Позднее в тот день гринтаунцы видели, как жена Боба Сполдинга шла ему навстречу, шла под вязами и дубами, и все оборачивались и смотрели ей вслед – она шла, и по лицу ее скользили радужные тени; была она точно воплощение лета – дивные персики – среди снежной зимы, точно прохладное молоко к кукурузным хлопьям ранней ранью, в июньский зной. И то был один из считанных дней, когда в природе все в равновесии, точно кленовый лист, что недвижно парит под легкими дуновениями ветерка, один из тех дней, который, по общему мнению, должен бы называться именем жены Боба Сполдинга.