– Здорово, Тихоновна, – сказал Ананий Егорович, подходя к огороду.
Старуха живо разогнулась, хитровато прищурила один глаз:
– Признал. А я гляжу споднизу да думаю: возгордился – мимо пройдет али окликнет?
– Ну, тебя нетрудно признать. Вон ведь как сияешь!
– Молчи ты, бога ради. Не стыди. Сама знаю, что неладно. В этом повойнике-то я еще молодицей хаживала.
Все Маруське берегла. А раз Маруська не носит – не пропадать же добру. Кто осудит, а кто и поймет.
Агафью Тихоновну, или Оганю Палею (так звали ее в деревне за редкую бойкость), знал чуть ли не весь служилый люд района. Старуха приветливая, общительнаяпока пьешь чай, она тебе обскажет ссе: и каков новый председатель, и как люди работают, и что, по ее мнению, "с так делается в колхозе, и как надо бы делать, да обскажег вес картинно, со смешком, с прибаутками. Теперь командировочные останавливаются у нее от случая к случаю и то только летом, так как зимой старуха жнвет в городе у дочери.
– Пойдем в избу, – со свойственной ей гостеприимством предложила Тихоновна, выходя из огородика с горкой лука. – У меня самовар шумит.
А в самом деле, почему бы ему не перехватить чегонибудь? Когда еще он доберется до своего дома? Да, может, от горячего и зубам полегче станет?
В низкой, заметно осевшей избе тепло, даже жар-ко.
Пол намыт с дресвой, выпуклые сучья в старых широких половицах блестят как луковицы – Тихоновна всегда слаьилась опрятностью.
Ананий Егорович по-домашнему – все тут было знакомо – снял намокший плащ, разостлал на печном amp;русеьусть и плащ погреется.
– Ноги-то сухие? Дать валенки?
Нет, это, пожалуй, лишнее. Он ненадолго. Ему некогда засиживаться.
Тихоновна, шелестя босыми ногами, живехонько собрала на стол. Треска, баранки городские – это уж всегда, когда человек из города приезжает, морошка моченая с сахарным песком, грузди с луком. И в довершение ко всему кипящий самовар.
– Ешь-пей, гостенек, – сказала Тихоновна и на старинный манер, хотя и не без игривости, поклонилась гостю в пояс.
Потом, просияв парчовым донышком повойника, села сбоку самовара сама на хозяйкино место.
– Надо бы тебя не чаем угощать-то. Дорогой гость!
А светлого у бабушки нету. Была тут маленькая, да внук выманил. Позавчера вкатывается пьяный: "Бабка, давая вина, а то подожгу". – "Что ты, говорю, пьяная харя, нестыдно бабке-то так говорить?" А потом отдала все от греха подальше.
За чаем Тихоновна разогрелась. На темном морщинистом лбу бисером выступил пот, а маленькое аккуратное ухо порозовело, как у молодицы.
"Сколько же ей? За восемьдесят? – подумал Ананий Егорович. – Крепкий орешек!" И глаз у Тихоновны голубой, с хитринкой, все еще острый, с твердым, не расплывшимся зрачком.
Разламывая баранку, он спросил:
– Ну как в городе? Понравилось?
– Не пон – дра – ви – лось. – Тихоновна, видимо, не без желания щегольнуть своими приобретениями в городе, произнесла это слово старательно, по складам.
– Что так?
– Молодежь не пондравилась, – опять нажимая на «д», ответила старуха.
– Молодежь?
– Молодежь, – утвердительно кивнула Тихоновна.
Она отерла лицо сухой ладошкой. – Идем мы тут как-то с моей Маруськой по городу. О праздниках майских дело было. Народушку – как воды льет. Я глаза – ти расшиперила, про все забыла. Потом хвать: где у меня Маруськата? Туда, сюда – нету Маруськи. Того, другого спрошусмеются: заблудилась бабка. А тут в садочке, вижу, девочка стоит. Высоконько стоит. На приступочке. Сама из себя беленькая, головушку склонила, в галстучке и книжечку читает. "Ну-ко, – говорю, – девочка, посмотри. Не увидишь ли где мою Маруську?" Молчит девочка. Я опять про свое: "На приступочке стоишь, говорю, тебе все видно. Посмотри". А девочка опять молчит. Тут я не стерпела: "Бесстыдница, говорю, еще грамотная, книжечку читаешь. Трудно тебе сказать – отвалится у тебя язык – от?"
А тут у меня и Марья подоспела. Зубы оскалила: "Ты с кем это, бабка, разговариваешь?" – "Как с кем? С этой, говорю, срамницей". – "Что ты, бабка, глупая, ведь эта девушка неживая".
Ананий Егорович расхохотался. Как же он сразу-то не догадался, что Тихоновна морочит ему голову? Ведь она и раньше была мастерица на всякие выдумки.
А Тихоновна, дав ему просмеяться, закончила:
– "Не живая? говорю. Как же, говорю, не живая? Книжечку читает, в галстучке.." – "Это статуй", – говорит Маруська. "Статуй? А зачем, говорю, статуев-то выставили? Разве, говорю, живых людей в городе не хватает?"
– Так – так, – рассмеялся снова Ананий Егорович. – Не понравилось, говоришь, в городе? У нас лучше?
– И у нас не ндравится.
– Вот тебе на!
– Хозяева не ндравятся. Ты не ндравишься. – Тихоновна вдруг выпрямилась и строго поджала свой беззубый ввалившийся рот. – Да разве это дело? Сено сгноили. Само лучшее сено. Сегодня утрось иду с обабками, из лесу, на-ко, вся деревня в дыму. Ой, тошнехонько, пожар, думаю. Нет, не пожар. Это наши лежебоки просыпаются, печи затопили. Суседка моя, молодица, на крыльцо вывалилась, поперек себя шире, чешет задницу толстую. – Тут Тихоновна живенько вскочила с табуретки и показала, как это делает соседка.
Ананий Егорович, стараясь припомнить, кто же из молодых живет по соседству с Тихоновной, спросил:
– Чья же это молодица?
– Чья? Разве забыл? Дунька Афанасьевых. Тут рядом живет.
– Ну, эта молодуха из годов вышла.
– Из каких таких годов? – не на шутку рассердилась Тихоновна. – Не крась, не крась, Онаний Егорович. Знаем. Из годов вышла? Сколько ей? Шестьдесят-то есть ли?
Ну уж хоть шестьдесят два – не больше. Меня взамуж выдавали, она еще в брюхе у матери жила. Да по-старому, дак это перва работница. Вот що я тебе скажу. – Тихоновна с раздумьем ширнула носом. – Тут как-то иду, у правленья бабы сидят. Солнышко на полдник поворачивает, а за рекой-то журавей надрывается, истошным голосом кричит: "Что вы, суки бессовестные, вставайте.
Страда. А жито-то в поле плачет, сено-то высохло… А они, лупетки, расселись-колом не своротишь. Сидят, пыхтят – за версту слышно. Думаю, болесь какая – все только на болесь и жалуются. Нет, не болесь. Машину ждут. Три версты пройти надо. Срамницы! А как бывалото мы без машины? У меня Олександрушко рос – на войне убит, сам – на Юрове страдает, за пятнадцать верст от дому. Дак я парня на руки, котомку с хлебами на спину да бегом бежу. Как настеганная бежу. А деньто отробишь, опять домой попадаешь. Парня комары раскусают – глаз не знатно. И в войну тоже совесть знали.
Не загорали, – по-новому выразилась Тихоновна. – Пройди-ко по навинам-то – еще теперь мозоли с полей не сошли. Колхозили – рубахи от пота не просыхали. А теперь все заросло. Лес вымахал – хоть полозья гни.
Тихоновна протерла глаза, высморкалась в подол.
– Нет, по нонешним временам, – убежденно сказала она, – житья не жди. Больно болярынь много развелось.
Вишь ведь – солнышку стыдно на землю смотреть. Отвернулось – две недели не показывается.
Помолчала, вздохнула:
– Я и свою дочерь не крашу. Насмотрелась в городе. "Машка, ты чего лежишь? Люди на работу прошли".
Болесь – мы всю жизнь прожили, а такой не слыхали, – опсртия.
– Гипертония, – поправил Ананий Егорович.
– ну-ну, не выговорить. не наша, видно, болесь – тя, заграничная… Проходит время, опертая кончилась, а Марья у меня снова на лежку. "Чего опять, девка?" Дихрет.
Плати осударсьво денежки – бесплатно не рожаем…
Ананий Егорович взглянул на часы. Шестой час. Тихоновна разговорится-конца не дождешься.
– Ладно, пойду, – сказал он, вставая.
– Иди, иди. Я все в глаза высказала. Любо, не любо – слушай. Ну да с меня спрос не велик: пережиток.
Ананий Егорович вопросительно посмотрел на старуху.
– Пережиток, пережиток, – закивала она. – Так, нас, старух, всю жизнь так звали. Чуть маленько вашему брату начальству не угодишь – и давай пережитками корить. Да меня и дочь родная так величает: "Молчи ты, старой пережиток…"
На улице, пока он сидел в избе, посветлело. Дождь кончился. Может быть, и прав Худяков – переломится погода?
От нагретого, разопревшего на печи плаща шел пар.
– Не простудись, – наказывала Тихоновна. – Вишь ведь, закурился – как после бани.
Заулок густо, будто озимью, зарос сочной травой.
Узенькая тропка еле-еле обозначена на отаве, – видно, редко кто заходит к старухе.
Выходя на дорогу, Ананий Егорович еще раз обернулся. Тихоновна босиком стояла на крылечке и легонько, как подсолнухом, кивала ему головой в повойнике со светлым донышком.
Памятник бы поставить этим пережиткам!
X
Старый коммунист
Дом служащего, или, как говорят в деревне, человека на деньгах, отличишь сразу. Он и ноиаряднее, этот дом:
наличники у окошек и двери непременно покрашены, вмести жердяной изгороди оградка из рейки или плетень из сосновых или еловых колышков. И, конечно, радиоантенна над крышей (радио провели в колхозе только в пронялом году).
У дома Серафима Ивановича Яковлева, председателя местной лесхнмартели, была еще одна примета – обшитьк; тесом передние углы, солидно окрашенные в темнозеленый цвет.
Серафим Иванович был дома. Он выбежал на крыльцо в белой нательной рубахе с расстегнутым воротом, в галошах на босу ногу:
– Зайди-ко на минутку. Дельце есть.
– И у меня к тебе дельце, – сказал Ананий Егорович.
В светлых сенях, заставленных вдоль стен ушатами и кадушками, три двери: прямо – на кухню, слевав – хлев, к корове, а справа, обитая черным дсрматином, как в солидном, по меньшей мере районного масштаба учреждении, – в одну из передних комнат.