Едут однажды милиционеры на дежурной машине по зеленому переулку и зрят: из старого, подгнившего дома через переулок в блинную шествует огромная, пузатая крыса с гусарскими усами. Шофер прибавил скорость, крыса смертно взвизгнула. К вечеру на земле остался клочок шкурки: городские санитары -- вороны склевали падаль. С тех пор Сошнин не заходил в блинную, и стоило ему ее вспомнить -- являлась дородная, брюхатая крыса -- и его начинало выворачивать. В пути от Починка выворачивало так, что начались спазмы в сердце. От приступов рвоты пузырилась из раны кровь. Раненый ослаб за дорогу до того, что весь до горла погрузился в желтую навозную жижу и каким-то, ему уже не принадлежащим усилием вздымал голову, не давал захлестнуть жарко распахнутый рот вонючим потоком, но с крысой ничего поделать не мог -- она все визжала и визжала под ним, особенно громко на разворотах, почему-то рожая и рожая мокрых, голых крысят.
Выехали на асфальт, крыса смолкла, но отделилась от туловища голова, загремела по железному полу, катаясь из угла в угол. Вот и голова хрустнула под колесами, правда, без визга, и осталась на растрескавшемся асфальте, бескровная, с открытыми живыми глазами. Возле дороги, на вершинах черных елей сидели черные вороны, чистили клювы о ветки, собираясь расклевывать голову. Начнут они ее с глаз, с живых, серо-голубоватых, с детства ведомых Леониду глаз русского северянина.
-- Голову!.. Забыли мою голову! Голова-а-а-а! Подбе-ри-и- ите-э!
Ему казалось, он кричал так громко, что его слышно даже воронам, и, спугнутые криком, они разлетятся, не тронут голову. Но он лишь слабо шевелил губами, истерзанными до мяса. Что-то прикасалось к ним, обжигало рот, пронзало ноздри, ударяло в то место, где должна быть голова, и он хотя бы на короткое время получал передышку, сознавая, что жив, что голова с ним, на месте.
Но вот на месте головы замелькал свет милицейской мигалки-вертушки, но не синим и не красным светом моргала вертушка, а почему-то иавозно-желтым, и снова задирал раненый лицо, не давал жиже залить рот, ноздри, но желтые валы наплывали неумолимо, медленно, будто сера из подрубленного дерева. Слепляло рот Леонида, склеивало нутро, душило и душило горло, судороги от нехватки воздуха скрючивали его, вязали в узел, рвали жилы.
Навалившись негрузным телом на Сошнина, не в силах успокоить, удержать конвульсии раненого тела, деревенская фельдшерица заливалась слезами:
-- Миленький... Миленький... -- умоляла, просила, криком кричала фельдшерица. -- Не мечись! Не мечись! Успокойся! Кровь... шибчее кровотечение. Миленький... миленький... Скоро. Город скоро. Миленький... миленький!.. Сколько в тебе силы-то! Ты выживешь. Выживешь... Глава седьмая
Очнулся Леонид через сутки после операции, которую делал все тот же незаменимый Гришуха Перетягин, но уже вместе с бригадой помощников, в той же хирургической палате, в которую попадал Сошнин с поломанной ногой. Лежал на той же койке, возле окна. За окном, знал Леонид, есть сохлая ветвь старого тополя, и к ней прикреплен, точнее, ввинчен в нее "стакан" радиопроводки. От "стакана", от ржавой резьбы кованого крюка, радостными проводчиками всаженного сюда, должно быть, еще в первой пятилетке, и засохла ветка дерева. Опутанный проводами, обставленный склянками, Сошнин хотел и не мог пошевелиться, чтоб увидеть знакомый тополь, знакомую на нем хрупкую, как кость, ветку и на ней белый-белый "стакан", вросший в плоть дерева.
По прикосновениям рук и по запаху волос, которые касались его лица, порой залепляя рот, затем и глазами, через колеблющийся, туманом наплывающий свет, он узнал Лерку. Она попоила его из ложечки. Издалека донесло до него голос. Сообщалось: больной открывал глаза. Чтобы доказать себе, что он их действительно открывал и может их открывать, Леонид произвел в себе огромную работу, с большим напряжением сосредоточился, стянул в одно место все, что в нем слышало, ощущало и жило, -- увидел тополь за окном, и одинокую сухую ветку, и на ней белый-белый "стакан". Будто рука в драной перчатке протянула ему большой кусок сахара, ни с какого бока не обколотого, снежного, зимне-праздничного, сладкого. Осенним ветром шевелило, снимало остатки коры с отжившей ветки, но выше нее еще билась россыпь примерзлых листьев, не успевших отцвесть и опасть на землю. Малая птаха, синица или щегол, -- но тот ведь на репьях осенями жирует, -- выбирала козявок, на зиму упрятавшихся в коре и в листьях, неторопливо обшаривая ствол, ветви, и, когда клевала стерженек листа, он, потрепетав, отваливался, мерзлый, тяжелый, без парения, с пугающим птицу жестяным звоном падал вниз, и птаха отпархивала в сторону или вверх, провожая зорким глазом лист. Успокаивалась и снова начинала кормиться.
"И так вот всю жизнь! В поисках корма, в хлопотах, в ожидании весны. Прелесть-то какая!.."
Почувствовав взгляд человека, птаха прекратила поиск, кокетливо склонив головку с детски сытенькими, лимонно-желтыми щеками, глянула на него через стекло и тут же успокоенно продолжила работу, поняв, что от немощного человека нет ей никакой опасности.
-- Пы... пы... пти-чка! -- прошелестел едва слышно Леонид и заплакал, поняв, что видит живую птичку и она его видит. Живого.
Еще через сутки он спросил, не открывая глаз:
-- Иде я?
-- Идея все та же: побеждать зло, утверждать добро. -- Сквозь заложенные уши, через туго и плотно натянутые перепонки, все еще издалека пробился к нему голос Лерки.
Он проморгался, осмотрелся. Прямо от жены, от Лерки, к нему, к мужу, протянуты толстые провода! Они навеки крепко связаны.
К нему начал возвращаться юмор. Об семье! Самая это юморная нынче тема. По трубочкам сочилось что-то светлое, каталось бусами круглых пузырьков. Провода выглядели вынутыми из мертвого тела жилами, но шарики в стеклянных трубочках катились весело и живо. Тоже хорошо. Просто так хорошо. Без юмора. Это что же получается: как ему пришили ногу, так он отсюда и не уходил, что ли? Или его вновь изуродовали?
А-а, Тугожилино. Телятник. Женщины. Венька Фомин... "Да что же это такое? Бьют и бьют. Калечат и калечат... Когда же этому конец будет?" Жалко себя сделалось Леониду, вновь его на слезу повело. Он хотел отвернуться, да невозможно -- проводами опутан, держат они его, и сил нету. Лерка, не спавшая две ночи, увидев слезы на лице мужа, тоже закрылась рукой, но слезы просочились сквозь ее пальцы.
-- Ты когда-то сложишь удалую голову! -- ругалась Лерка, хорошо pyгалась. Слушал бы и слушал. Вообще все и всех слушал бы, на все и на всех глядел бы и глядел -- такое это счастье! -- В деревне, Богом, начальством и людьми забытом углу, обезвредил преступника! У нас везде есть место подвигу, да? Чуть не подох!
Он с трудом поднял руку, опустил ее на Леркино колено, вспомнил его, крепенькое, круглое, высвеченное солнцем, там, в леспромхозовском общежитии, давно-давно, в какой-то жизни, в каком-то веке. Передохнув, нащупал ее пальцы, попробовал сжать их.
-- Там, в том углу, тебя... дуру...
-- Встренул, -- подсказала она.
-- Аха!
-- И что же? Я встретил вас, и все былое в отжившем сердце ожило?..
-- Аха, ожило!
-- Ну, ты даешь! На ласки повело жестокого опера. В лирику бросило. -- Лерка отвернулась к окну, смаргивая слезы. -- И правда, птичка! -- удивилась она. -- Ну, зорок, орел! Ну, приметлив! Ума бы еще маленько, и был бы мужик хоть куда!
-- Я и так чересчур умный, и от ума жить мне как-то неловко, ум большой, одежка тесная, рукава короткие, штаны до колен.
-- Ври больше! Умных на ржавые вилы не сажают. Умных, да еще и писателей -- из пистолетов бьют.
-- Будь я в форме... Он за туриста-интеллигента меня принял... иконы да прялки которые вышаривают... -- Подышал: некуда торопиться-то, а поболтать так охота, давно с женой не болтал. -- Интеллигенты что? Их должно резать или стричь...
-- Нельзя тебе много шутить. На шутки умственность и сила тратятся. У тебя ни того, ни другого...
-- Как я хочу жрать, старуха.
-- О-о! Вот это другой разговор.
Выкарабкался! И на этот раз выкарабкался! На третий или на четвертый день пришла "подывыться" на родственника румяная, только еще начинающая полнеть повариха из больничной кухни -- от нее перелили Сошнину кровь -- оказалась нужная ему группа.
Остановившись в отдалении, дивчина поздоровалась:
-- Здоровеньки булы! Ну, як воно, здоровячке, товарищу лейтенант?
Сошнин сделал невероятное над собой усилие, чтобы не расплакаться снова, поманил дивчину к себе:
-- Подойдите. Подойдите поближе! -- сердце Сошнина сорвалось с места: "Да ради таких вот..." -- Здоровье мое... налаживается. -- Он взял руку поварихи и поцеловал до жил измытые, выеденные крахмалом и уксусом пальцы, пахнущие луком и еще чем-то родным, тети Лининым, тети Граниным. Подкопив силенок, он и в щеку поцеловал дивчину, в тугую, румяную, чуть изветренную щеку, чем окончательно смутил ее, и, чтобы развеять смущение, указал на улыбающуюся сквозь слезы Лерку. -- Это моя жена! Без пережитков жена. Не ревни- вая, потому как современная...
Полтора месяца в больнице, еще месяц по больничному -- и инвалидная группа. Пока на год. Что дальше? Конечно, горотдел большой, да и областное управление внутренних дел -- предприятие разнообразное, в каком-нибудь закутке найдут ему тихую, неопасную работу, на доживание до пенсии по старости. Но зачем она ему? Кто побыл на фронте разведчиком, сказывал Лавря-казак, плохо приживался в другом месте, в других частях. Тот, кто поработал в уголовном розыске на оперативной работе, туго воспринимал тишину и оседлость.
Показательный суд над Венькой Фоминым наметили было провести в деревне Тугожилино. Отперли давно не действую- щий тугожилинский клуб, но он так промерз и такие в нем были полуразвалившиеся печи, что решено было переехать на центральную усадьбу, в починковский поссовет. Дом культуры закрыт -- его еще летом начали ремонтировать наезжие с Карпат шабашники и затянули работу.