Лерка и Светка, уработавшись, спят обнявшись на тесном диванчике в тесной и душной комнатушке, в многолюдном каменном бараке, согласно новой эре ловко переименованном в жилище гостиничного типа. "Все эры, эры..." -- вспомнилось Cошнину.
Кто-то на дежурстве но отделению сменил Федю Лебеду? Кого-то побьют или изувечат ночью три добрых молодца, уязвленные в доме номер семь и от уязвленности жаждущие мщения?
Качается за окном фонарь, крошатся от ветра сосульки. Пробуравил лобовым прожектором, успокоил басом ночных пассажиров электровоз, на котором после отдыха в модном прибалтийском санатории, быть может, в первый рейс ушел щедрый отец Юльки. Все реже на улице прохожие, все медленней кружение Земли, и Лерка со Светкой все спят, спят... "Я знаю, вы лукавите со мной. Уж сколько раз давал себе я обещанья уйти, порвать с обманщицею злой. Но лишь у нас доходит до прощанья -- как мне уйти? Смогу ли быть с другой?.." "О Мати Божья, и что за способность у человека запоминать глупости, видеть то, чего не надо видеть, жить не так, как добрые люди живут, без затей, надломов, просто жить..." -- успел еще подумать о себе отстраненно Леонид и, кажется, поспал всего несколько минут, как вдруг его сбросил с дивана тонкий вопль -- кто-то кого-то терзал, или поздно и тайно возвращающуюся домой Юльку сгреб какой-нибудь забулдыга и поволок под лестницу.
Натягивая штаны, Сошнин с удивлением смотрел в окно, за пузатый "гардероп", откуда льдиной напирал холод рассвета, как дверь, которую он забыл закрыть, громыхнула, через порог упала и поползла, протягивая к нему руку, Юлька:
-- Дядя Леш!.. Дядь Леш!.. Бабушка...
Сошнин перепрыгнул через Юльку, махом долетел до нижней двери, распахнул ее.
Бабушка Тутышиха, сложив маленькие, иссохшие ручки на груди, с доверчивой и приветной полуулыбкой лежала на кровати поверх одеяла, в верхней одежке, в стоптанных тапочках, полуоткрытым глазом глядя на него. Леонид защипнул холодные веки бабушки Тутышихи, поболтал керамическую бутылку из-под "Бальзама рижского" -- бабушка не послушалась наставлений его, прикончила "пользительное" питье.
Ему бы ночью изъять "бутыл" у бабки, так нет, у него свои дела и заботы. У всех свои дела. Скоро никому никакого дела друг до дружки не будет.
-- Перестань! -- прикрикнул он на скулящую в дверях Юльку. -- Дуй за отцом, за Викториной Мироновной, гуляка сопливая! Что вот теперь без бабушки делать будешь? Как жить?
-- 0-ой, дядя Леша! Не уходи. Я бою-уся-а... Не уходи... -- набрасывая шубенку, не попадая в петли пуговицами, частила Юлька. -- Я счас. Я мигом.
Провожали бабку Тутышиху в мир иной богато, почти пышно и многолюдно -- сынок, Игорь Адамович, уж постарался напоследок для родной мамочки. Хоронили бабку на новом, недавно подсоединенном к старому, кладбище, на холме, да и старое-то началось лишь в сорок пятом году, тоже на голом, каменисто-глинистом холме, но там уж плотно стоял лес, частью посаженный, частью выросший из семян, прилетевших из заречья и с охранной лесной зоны города Вейска, с железнодорожных посадок и просто притащенный с землею на обуви, на колесах телег, грузовиков и катафалков, -- жизнь на земле продолжалась, удобрения в земле прибавлялось. Все шло своим чередом.
Бросив горсть земли на обтянутый атласом гроб бабушки Тутышихи, Леонид напрямик, по снегу, валившему после оттепели обрадованно и неудержимо, пошел к старому кладбищу, отыскивая взглядом толстую осину-самосевку -- ориентир на пути к могиле матери и тети Лины.
Возле свежепокрашенной, ухоженной оградки увидел качающуюся по голубому снегу косошеюю тень в железнодорожной шинеленке, в беретике и не стал мешать молиться тете Гране, прошел мимо, удивившись лишь тому, что тетя Граня, женщина крупная, сделалась со школьницу ростом. Фотография Чичи на пирамидке выгорела или обмылась дождями и снегом до серого пятнышка, но тетя Граня все еще, видать, узнавала в том пятнышке мужа, молилась Господу, чтоб Он простил его и в свой черед не забыл о ней, грешнице, прибрал бы тихо, без мучений; горсовет в порядке исключения, за все ее труды и жертвования в пользу общества, разрешил бы похоронить ее на закрытом кладбище, рядом со спутником жизни, какого уж ей Бог послал.
В оградке матери и тети Лины толсто лежал снег в крапинках копоти, долетавшей сюда из городских труб. Леонид не стал отматывать проволоку на дверце оградки, не вошел в нее. Взявшись за острозубые пики, приваренные электросваркой к поперечным угольникам, стоял и смотрел на это тихое место, пытался и не мог вообразить, как они там, дорогие его женщины, под снегом, в земле, в таком холоде существуют. И ничего нельзя для них сделать, ничем не возможно помочь, отогреть, приласкать. Что же такое вот этот день, небо высокое, яркое от снега и вдруг прорвавшегося с высоты солнца и это вот густонаселенное кладбище, в утеснении которого лежат под снегом и не подают голоса двое никому, кроме него, Сошнина, не известных людей? Где они? Ведь были же они! Были! И люди, все люди, что вокруг лежат, тоже были. Работали, думали, хлопотали, плодились, добро копили, пели, дрались, мирились, куда-то ездили или думали поехать, кого-то любили, кого-то ненавидели, страдали, радовались...
И вот ничего и никого им не надо, все для них остановилось, и сколько бы ни ломали головы живые, чтобы понять и объяснить себе смысл смерти, -- ничего у них не выходит. Сколько бы ни винились, все не кончается вина живых перед покинувшими земные пределы людьми.
Весной на кладбище сжигали мусор, и поднимись же ветер на ту пору -- и пошли палы по могилам и крестам. Все, что было деревянное, -- сгорело, на железном сожгло краску. Многие могилы на кладбище разоренными ушли в зиму, под снег, ржавели оградки и памятники, пустовали могилы -- снег упрятал головешки под собой, накрыл белым саваном -- к месту слово пришлось, -- совсем уж скорбным саваном приют человеческой юдоли и печали.
Пламя побывало и на могиле Сошниных, оплавило краску на ограде, выжгло фотокарточки в полукруглых отверстиях. Леонид летом наново покрасил голубой краской оградку и немудрящие надгробия, вбил в землю скамейку, но фотографии новые не вставил. Зачем они? На прежних фотографиях женщины молодые, мало похожие на тех, которых помнил Сошнин. В войну маме некогда было фотографироваться. Тетя Лина после колонии не в фотографию правилась, а, тайно от него, от Леонида, в церковь. Незачем тешить фотографиями чужих и равнодушных к ним людей -- показухи и без кладбищ хоть отбавляй. Он помнит маму, но больше тетю Лину, любит их, скорбит по ним, мучается, как и все люди, в груди которых еще есть сердце, за то, что жив, а они лежат так близко -- рукой можно достать -- и в то же время столь далеко, что уж никогда и никто их не достанет, не увидит, не обидит, не развеселит, не толкнет, не обругает. И небо, так ярко засиявшее от беззаботного, никого не греющего солнца, к ним отношения не имеет -- они в земле лежат, снизу у них земля и над ними земля, давно уж, наверное, раздавившая их, вобравшая их тлен в себя, как вбирала она и до этого миллионы и миллионы людей, простых и гениальных, черных и белых, желтых и красных, животных и растения, деревья и цветы, целые нации и материки, -- земля и должна быть такая: бездушная, немая, темная и тяжелая. Если б она умела чувствовать и страдать, она бы давно рассыпалась и прах ее развеялся бы в пространстве. Вбирая в себя то, что она родила, вбирает она и горе человеческое, и боль, сохраняя людям способность жить дальше и помнить тех, кто жил до них.
-- Ну, простите меня, мама, тетя Лина, -- сняв шапку, низко поклонился Леонид и отчего-то не смог сразу распрямиться, отчего-то так отяжелило его горе, скопившееся в нем, что сил не было поднять голову к яркому зимнему солнцу, сдвинуться с места.
Наконец он почувствовал головой холод, обеими руками нахлобучил шапку и, уже не оглядываясь, длинно прокашливая слезы в сдавленном горле, двинулся к выходу кладбища, боясь выплюнуть откашлянную мокроту в кладбищенский снег.
У выхода со старого кладбища он заметил две фигурки: одна в приталенном пальтишке, в песцовой шапке, пританцовы- вает, бьет сапогом о модный сапог, другая фигурка малая, с большой круглой головой-одуванчиком -- слава богу, догадалась закутать ребенка в тети Линину пуховую шаль, в валенках с галошами, в деревенских рукавичках из овечьей шерсти, в неповоротливой шубе, стоит, смешно оттопырив руки. Чтобы не дать ход пустому разговору: "Опоздали на автобус, все машины ушли, мы с нового кладбища сюда, на всякий случай..." -- Сошнин с ходу поднял Светку, прижал ее к себе. Она молча и крепко обняла отца за шею, приникла к его уху ртом, осторожным теплом в него дышала.
Почему-то он шел сердито, или так казалось Лерке, больше обычного хромал, и ботинки, полные снега, мерзло чирикали на стеклянистой полознице дороги. Не зная, что сказать и сделать, Лерка внезапно стала дразнить его про себя жестокой детской дразнилкой: "Рупь-пять -- где взять? Надо за-ра-бо- тать? Рупь-пять, где взять..." "Что это я? Совсем уж рехнулась? Вовсе одичала? -- остепенила она себя. -- У него ж с ногой, видать, совсем неладно, не может грубые милицейские сапоги носить..." Лерка покорно зачастила ногами позади мужчины, и у нее тоже начали почирикивать сапоги.
-- "Куда ты?" -- хотела она запротестовать, запоперешни- чать, когда Сошнин свернул от кладбища к спуску, ведущему в железнодорожный поселок, но он же заорет, непременно заорет: "Домой! Нечего шляться по чужим углам!" -- и потом у них там, в седьмом доме, -- поминки, может, помочь надо тете Гране и Викторине Мироновне. Да мало ли что -- дни у него трудные, хлопотные были последние, и работа с Сыроквасовой, и какие-то хулиганы на него нападали -- все-то на него кто-нибудь нападает, и вообще живет он все время какой-то напряженной жизнью. Зачем так? Сколько свежих могил на новом кладбище? Черно. А кладбище-то осенью лишь прибавлено и открыто. Зачем люди укорачивают себе жизнь? Зачем торопят друг дружку туда? Надо наоборот. Надо как-то совместно преодолевать трудности, надо мириться с недостатками...