Милентьевна вернулась из лесу в четвертом часу пополудни – ни жива ни мертва. Но с грибами. С тяжелой, поскрипывающей на ходу берестяной коробкой.
Собственно, по скрипу этой коробки я и угадал ее приближение к шалашику на той стороне, под елями, – я все-таки не выдержал и переехал за реку.
Евгения, еще больше моего измученная ожиданием, начала отчитывать свекровь, как неразумного ребенка, едва мы переступили за порог избы.
Ее поддержала баба Мара.
Баба Мара, здоровущая, краснолицая старуха с серыми нахальными глазами, и Прохор – оба на взводе – уже не первый раз сегодня наведывались к нам. И каждый раз твердили одно и то же: где гостья? Почто прячете от людей?
На Милеитьевне не было сухой нитки, она посинела и сморщилась от холода, как старый гриб, и Евгения первым делом стала снимать с нее мокрый платок и мокрую пальтуху, потом достала с печи нагретые валенки, натянула на них красные покрышки.
– Ну-ко, сапоги-то сырые стянем скорее да в баню пойдем.
– А вот в баню-то тебе, тета, как раз и нельзя, – веско сказал Прохор. Он сидел у малой печки и покуривал в душничок.
– Сиди! – прикрикнула на него Евгения. – Они шары нальют, не знай, чего начнут молоть.
– А чего не знай-то? По медицине.
– По медицине! Это в баню-то нельзя по медицине?
– Ну! У ей, может, воспаление легких. Тогда как?
Евгения заколебалась. Она посмотрела в растерянности на Милентьевну – та, тяжело дыша, с закрытыми глазами сидела на прилавке у печи, – посмотрела на меня – я еще меньше ее понимал в медицине – и в конце концов решила не рисковать.
Короче, Милентьевну вместо бани водворили на печь.
Баба Мара, которая все время, пока шел обмен мнениями насчет бани между Евгенией и Прохором, с усмешкой качала своей крупной головой в красном сатиновом повойнике, тут сказала:
– Ну, рассказывай, где была, чего видела.
– А чего надо, то и видела, – тихо ответила с печи Милентьевна.
– А ты нам скажи чего, – ухмыльнулась баба Мара. – Поди, опять на Богатке была да клады искала?
– Ладно, давай, – миролюбиво заметила Евгения, – чего ни искала, не наше дело. Вишь ведь, едва прибрела, едва дышит.
Баба Мара басовито захохотала, и я с удивлением увидел, что у нее целехоньки все зубы, да такие крепкие, крупные.
– Проха, ты сказывал, пожни колхозникам давать стали, те, которые кустом затянуло, а про расчистки наши ничего не сказывали?
Начался длинный и пустой разговор о расчистках, о целине.
Прохор потребовал от меня, как человека, по его словам, живущего в одном городе с главным начальством нашей жизни, ясного ответа: почему в южных краях заново распахивают целину, а у нас, наоборот, взят курс на ольху да осину? (Он так и выразился.)
Я что-то не очень определенно стал говорить о невыгодности земледелия в глухих лесных районах, и Прохор, разумеется, сразу же припер меня к стенке.
– Так, так, – воскликнул он не совсем своим голосом, не иначе как подражая какому-то местному оратору, – теперича невыгодно? А в войну, дорогой товарищ? Выгодно было, я вас спрашиваю, в период Великой Отечественной? Одне бабы, понимать, с ребятишками все до последней пяди засевали…
К Прохору немедленно присоединилась баба Мара – ей почему-то всегда доставляло удовольствие задирать меня.
Наконец я догадался, каким доводом сразить своих оппонентов, – бутылкой «столичной».
Правда, домовитой и экономной Евгении не очень по душе пришелся такой способ выпроваживання непрошеных гостей, но когда они, опустошив бутылку, с песней и в обнимку вышли на улицу, и она вздохнула с облегчением.
Свое окончательное отношение к гулякам Евгения выразила, когда стала убирать со стола, – она терпеть не могла всякий беспорядок и разоч.
– Нет, видно, не только поля лесеют, лесеет и человек. Господи, слыхано ли ране, чтобы пьяные урваи в дом к Милентьевне врывались? Да скорее река пойдет вспять. Бывало, мама-то идет, ребятишки возле взрослых шалят: "Тише вы, бссенята! Василиса Милентьевна идет". А когда пройдет мимо: "Ну, теперь дичайте. Хоть на голове ходите". Так вот ране маму-то почитали. Есть-то как будешь? – спросила Евгения у свекрови, которая все это время тихонько постанывала на печи. – Спустишься? Але на печь подать?
– Не надо, – чуть слышно ответила Милентьевна. – Потом поем.
– Когда потом-то? С утра ничего не ела. Ну-ко поешь. Хорошая у нас сегодня ушка, с перчиком.
– Нет, сыта я. У меня хлебцы с собой были.
Евгении так и не удалось уговорить свекровь поесть, и она снова засокрушалась:
– Вот беда-то. Что мне с тобой и делать-то? Ты, может, заболела, мама? Может, за фершалицей сходить?
– Нет, все ладно, отойду. Вот отогреюсь и встану. А вы – хорошо бы – губы прибрали.
Евгения только покачала головой:
– Ну, мама, мама! И что ты за человек? Да разве тебе сейчас про губы думать? Лежи ты, бога ради. Выбрось ты из своей головы эту лесовину…
Тем не менее Евгения подняла с полу берестяную коробку с грибами (несторь был пустой), и мы пошли на другую половину. Чтобы дать покой старому человеку.
Грибы на этот раз были незавидные: красная сыроежка, волнуха старая, серый конек, а главное, они не имели никакого вида. Какая-то мокрая мешанина пополам с мусором.
Проницательная Евгения из этого сделала совсем невеселый вывод.
– Вот беда-то, – сказала она. – Ведь Милентьевна-то у нас заболела. Я сроду у ей таких губ не видала.
Она вздохнула многозначительно.
– Да, да. Вот и мама стала сдавать, а я раньше думала – она железная. Ничего не берет. Ох, да при ейнойто жизни не то дивья, что она спотыкаться стала, а то, как она доселе жива. Муж – чего-то с головой сделалось, три раза стрелялся – каково пережить? Мужа схоронили – хлоп война. Два сына убито намертво, третий, мой мужик, сколько лет без вести пропадал, а потом и Санюшка петлю на матерь накинула… Вот ведь сколько у ей переживаний-то под старость, на десятерых разложить много. А тут на одни плечи.
– Санюшка-дочь?
– Дочь. Разве не слыхал? – Евгения отложила в сторону кухонный нож, которым чистила грибы. – У мамы всего до двенадцати обручей слетало, а в живых-то осталось шестеро. Марфа, старшая дочерь, та, которая в Русиху выдана была, под ней шли Василий с Егором – оба на войне сгинули, потом мой мужик, потом Саня, а потом уж этот пьянчуга Иван. Ну вот, сыновей Милентьевна на войну спроводила, а через год и до Сани очередь дошла. На запань, лес катать выписали. Тоже как на войну… Ох и красавица же была! Я кабыть и в жизни такой не видела. Высокая, белая-белая, коса во всю спину, до колена будет – вся, говорят, в матерь, а может, еще и покрасивше была. И тихая, воды не замутит. Не то что мы, сквалыжины. И вот через эту-то тихость она и порешилась. Налетела на какого-то подлеца – обрюхатил. Я не дивлюсь, нисколешеньки не дивлюсь, что так все вышло. Это кто всю жизнь под боком у родителей прожил да нигде не бывал, пущай ахает, а я с тринадцати лет в лес пошла – всего насмотрелась. Бывало, из лесу-то вечером в барак при дешь – еле ноги держат. А они, дьяволы, не уробились, карандашиком весь день ворочали, так и зыркают на тебя. Ни разуться, ни переодеться – живо в угол затащут… И вот, может, и Сане маминой такой дьявол на дороге встал. Чего с ним сделаешь? Кабы у ей зубы были, она бы шуганула его куда следно быть, а то ведь ей и не сказать. Я помню, в праздник к нам перед войной, в Русиху, пришла – залилась краской: бабы глаз не спускают – как, скажи, ангелочек какой стоит, и парни ошалели – навалом лезут. А тут, может, еще матерь, когда в дорогу собирала, острастку дала: чего хошь теряй на чужой стороне, доченька, только честь девичью домой приноси. Так, бывало, в хороших-то семьях наказывали. Не знаю, не знаю, как все вышло. Маму про это лучше не спрашивай – хуже врага всякого будешь.
Евгения прислушалась, заговорила разгоряченным шепотом:
– Хотела скрыть от людей-то. Никого, говорят, близко к мертвой дочери не подпустила. Сама из петли вынула, сама обмыла и сама в гроб положила. А разве скроешь брюхо от людей? Те же девки, которые с ней на запани были, и сказывали. Санька, говорят, на глазах пухнуть стала, да и Ефимка-перевозчик заметил. "Ты, говорит, Санька, вроде как не такая". А с чего же Санька будет такая, когда на страшный суд идет. Ну-ко, глянь, дочи, в глаза родной матери, расскажи, как честь на чужой стороне блюла. И вот она, горюша горькая, подошла к родному дому, а дальше крыльца и ступить не посмела. Села на порожек, да так всю ночь и просидела. Ну, а светать-то стало, она и побежала за гумно. Не могла белому дню в глаза посмотреть, не то что матери.
Евгения, опять прислушиваясь, настороженно приподняла черные дуги бровей.
– Спит, верно. Может, еще и отлежится. Я спрашивала у мамы, – заговорила она на всякий случай опять шепотом, – неужели, говорю, уж сердце материнское ничего не подсказало? "Подсказало, говорит. Я в ту ночь, говорит, три раза в сени выходила да спрашивала, кто на крыльце. А светать-то стало, меня, говорит, так и ткнуло в сердце. Как ножом". Это она мне сказывала, не скрывала. И про то говорила, как сапоги на крыльце увидела. Подумай-ко, какая девка была. Сама помираю, жизнь молодую гублю, а про матерь помню. Сам знашь, как с обуткой в войну было. Мы, бывалоче, на сплаве босиком бродим, а по реке-то лед несет. И вот Санюшка с жизнью прощается, а про матерь не забывает, о матери последняя забота. Босиком на казнь идет. Так мама по ейным следочкам и прибежала на гумно. Не рано уж было, на другой день покрова – каждый пальчик на снегу видно. Прибежала – а что, чем поможешь? Она уж, Санюшка-та, холодная, на пояску домотканом висит, а в сторонке ватничек честь по чести сложен и платок теплый на нем: носи, родная, на здоровье, вспоминай меня, горемычную…
Дождь на улице не прекращался. Старинные зарадужелые стекла в рамах всхлипывали как живые, и мне все казалось, что там, за окошками, кто-то тихонько плачет и скребется.
Евгения, словно читая мои мысли, сказала:
– Я страсть боюсь жить в этом доме. Мне уж не ночевать одной. Я не мама. Зимой как завоет-завоет во всех печах да трубах, да кольцо на крыльце забрякает – хоть с ума сходи. Я попервости все Максима уговаривала: давай жить дома. Чего мы не видали на чужой стороне? А теперь, пожалуй, и я нажилась. Зимой от нас и дороги к людям нету. На лыжах в Русиху ходим…