О месяц, ты меня привык
Встречать среди бумаг и книг
В ночных моих трудах, без сна
В углу у этого окна.
(Гёте: 135)
Герой Достоевского, представитель другой эпохи, тоже стремится к знаниям. С. Н. Булгаков называет его «русским интеллигентом» XIXв И подчеркивает в нем «сильный философский ум»(Булгаков: 420)
Иван Карамазов «очень скоро, чуть не в младенчестве, стал обнаруживать какие-то необыкновенные и блестящие способности к учению». «Молодой человек оказал все свое практическое умственное превосходство над тою многочисленную, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи, которая в столицах…» (Достоевский: 64). «Молодой человек, столь ученый, столь гордый и осторожный на вид» (Достоевский: 66).
«Но в науке лишь то, – говорит старец Зосима, – что подтверждено чувством. Мир же духовный, высшая половина существа человеческого отвергнута вовсе, изгнана с неким торжеством, даже с ненавистью. Вслед науке хотят устроиться без Христа» (Достоевский: 430).
Наука не приносит обоим героям удовлетворения, приводит их к духовному кризису. «Пергаменты не утоляют жажды…» (Гёте: 142). Фауст ощущает бесплодность знаний, задыхается в стенах кабинета.
И Иван, и Фауст испытывают чувство «тоски». Интересно даже дословное совпадение. Иван Карамазов чувствует «тоску нестерпимую». Это «тоска, доходящая до тошноты» (Достоевский: 372).
С Фаустом мы встречаемся тогда, когда он проделал большой путь и разочарован, не найдя того, что искал, сидя в своей тесной, захламленной рабочей комнате.
В любом наряде буду я по праву
Тоску существования сознавать
Я слишком стар, чтоб знать одни забавы
И слишком юн, чтоб вовсе не желать.
Что даст мне свет, чего я сам не знаю?
«Смеряй себя!» – вот мудрость прописная,
Извечный, нескончаемый припев,
Которым с детства прожужжали уши,
Нравоучительною этой сушью
Нам всем до тошноты осточертев.
<…>
Едва я на постели растянусь,
Меня кошмар ночным удушьем сдавит.
И я в поту от ужаса проснусь.
Бог, обитающий в груди моей,
Влияет только на мое сознанье.
На внешний мир, на общий ход вещей
Не простирается его влиянье.
Мне тяжко от неполноты такой,
Я жизнь отверг и смерти жду с тоской.
(Гёте: 176)
Хор духов:
О, бездна страданья
И море тоски
Чудесное зданье разбито в куски
Ты градом проклятий его расшатал.
Горюй об утрате
Погибших начал.
(Гёте: 179)
Мефистофель:
Оставь заигрывать с тоской своей,
Точащею тебя, как коршун злобный.
(Гете: 179)
Ивана мучает мысль о непонятной причине этой тоски: «Не в тоске была странность, а в том, что Иван Федорович не мог определить, в чем эта тоска состояла». «Тосковать ему случалось часто и прежде, и не диво бы, что пришла она в такую минуту, когда он завтра же, порвав вдруг со всем, что его сюда привлекло, готовился вновь повернуть круто в сторону и вступить на новый, совершенно неведомый путь, и опять совсем одиноким, как прежде, много надеясь, но не зная на что, много, слишком много ожидая от жизни». «Тоска нового и неведомого», «тоска до тошноты, а определить не в силах, чего хочу…» (Достоевский: 372).
Н. О. Лосский в работе «Достоевский и его христианское миропонимание» видит причину этого чувства в том, что герой не может признать бога. «Уныние наступает тогда, когда человек, стоящий на ложном пути и испытавший ряд разочарований, утрачивает любовь и к личным, и к неличным ценностям, отсюда следует утрата эмоционального переживания ценностей, утрата всех целей жизни и крайнее опустошение души. Это – смертный грех удаления от Бога, от всех живых существ, от всякого добра. Грех этот сам в себе заключает также и свое наказание – безысходную тоску богооставленности» (Лосский: 152).
И Фауст, и Иван не хотят признать Бога. На вопрос Маргариты «Как обстоит с твоею верой в бога?», Фауст отвечает уклончиво:
Кто из нас дерзнет
Ответит, не смутясь: «Я верю в бога»?
(Гёте: 266)
Маргарита чувствует сомнения Фауста: «Свет христов тебя затронул очень мало» (Гёте: 268).
Ум Ивана также «не может решить, как совместимо бытие Бога с существованием зла в мире, а совесть не может успокоиться на отрицательном решении вопроса. Он остается на полпути между атеизмом и признанием Бога. Но и тогда, когда он признает бытие Бога, он горделиво критикует строение мира и, как бы укоряя Бога за то, что в мире есть возмутительное зло, «почтительнейше возвращает ему билет», вступает на путь «бунта» против Бога» (Лосский: 154)
«Горделивый титанизм» (Волынский: 85) Карамазова обнаруживается в его поэме «Великий Инквизитор». Иван делится с Алешей идеей о безграничной власти над человеком сверхчеловека, человекобога, которому все дозволено, для которого не существуют нравственные преграды. «Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их». «О, никогда, никогда без нас они не накормят себя» (Достоевский: 365). План Великого Инквизитора, говорит Иван, есть «настоящая руководящая идея». В легенде выражена сущность души Ивана и его отношения к Богу.
Глава «Великий Инквизитор» напоминает о диалоге Фауста и Духа, и снова поражают почти дословные совпадения. Сравним: «Страшный и умный дух…» (Достоевский: 355) и из «Фауста»:
Ужасный вид!
Твой лик меня страшит.
(Гёте: 137)
Дух обращается к Фаусту:
Ну что ж, дерзай, сверхчеловек!
Где чувств твоих и мыслей пламя?
Что ж, возомнив сравняться с нами,
Ты к помощи моей прибег?
И это Фауст, который говорил
Со мной, как равный, с превышеньем сил?
Я здесь, и где твои замашки?
(Гёте: 138)
Фауст:
И вот мне кажется, что сам я – бог
И вижу, символ мира разбирая,
Вселенную от края и до края.
(Гёте: 136)
Нет, дух, я от тебя лица не прячу.
Кто б ни был ты, я, Фауст, не меньше значу.
(Гёте: 138)
Фауст считает себя высшим существом природы, им руководит дух протеста. Не веря больше науке, Фауст бросает гордый вызов космическим силам, вызывает духа земли, надеясь помереться с ним силами. Их беседа, точно так же как беседа Ивана и Алеши, имеет особенно острый философский смысл. Дух земли разуверяет Фауста: Нет, он, Фауст, не равен Духу земли, хотя тот – низший из таинственных вершителей, определяющих ход жизни. В отчаянье Фауст восклицает:
Я, образ и подобье божье,
Я даже с ним
С ним, низшим, несравним!
(Гёте: 139)
Я, названный подобьем божества,
Возмнил себя и вправду богоравным.
Настолько в этом ослепленье явном
Я переоценил свои права!
Я счел себя явленьем неизменным,
Пронизывающим, как бог, творенье.
Решил, что я светлей, чем серафим,
Сильней и полновластнее, чем гений.
(Гёте: 143)
Талант и культура героев Гёте и Достоевского отдаляют их от Бога, становятся силой, действующей во зло. Способнейшие люди высокой культуры начинают полагаться только на себя и становятся добычей искушения, превращаются в действенное орудие губителя душ.
Старец Зосима говорит о таких «высших»: «Те вслед науке хотят устремиться справедливо одним умом своим, но уже без Христа, как прежде, и уже провозгласили, что нет преступления, нет уже греха. Да оно и правильно по-ихнему: ибо если нет у тебя Бога, то какое же тогда преступленье?» (Достоевский: 433)
Фауст, человек огромной духовной мощи, подлинный титан мысли, лишается чувств от зрелища той необъятности, которая предстает перед ним. И тогда в нем рождается ощущение своей полной ничтожности. Смелый порыв сменяется отчаяньем. Отчаянье Фауста столь глубоко, что он хочет покончить жизнь самоубийством. Но в этот момент до него доносится из храма песнопение молящихся, и кубок с ядом падает из его рук (Аникст: 140).
Если Фауста духовный кризис постиг на склоне лет, то Иван Карамазов, представитель XIX века, уже в 23 года говорит себе: «Не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, – а я все таки захочу жить и уже как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока не осияю! Впрочем, к тридцати годам, наверно, брошу кубок, хоть и не допью всего и отойду… не знаю куда» (Достоевский: 328). «Наследственная чаша», которая вызывает у Фауста светлые воспоминания становится символом смерти, а для Ивана бокал – наполненная жизнь. «Но до тридцати моих лет, знаю это твердо, все победит моя молодость, – всякое разочарование, всякое отвращение к жизни. Я спрашивал себя не раз: есть ли в мире такое отчаянье, чтобы победило во мне эту иступленную и неприличную, может быть, жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого, то есть опять-таки до тридцати этих лет, а там уж и сам захочу, мне так кажется <…> Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике.
Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз поверишь ли, не знаешь за что и любить, дорог <…>
Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь знаю, что поеду лишь на кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними» (Достоевский: 328).
Алексей: «Все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
– Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
– Непременно так, полюбить прежде логики <…> половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жизнь любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен.
– В чем она, вторая половина?
– В том, что надо воскресить твоих мертвецов, которые может быть, никогда не умирали» (Достоевский: 329).
«А я тебе с своей стороны за это тоже одно обещанье дам: когда к тридцати годам я захочу «бросить кубок об пол», то где бы ты ни был, я таки приду еще раз переговорить с тобою» (Достоевский: 371).