Я прижал ее к сердцу, я снова отрекся от своих намерений, я отрицал свои жестокие вспышки гнева.
- Нет, - продолжала она, - нужно, чтобы вы были свободны и довольны.
- Разве я могу быть им, если вы несчастны?
- Я недолго буду несчастной, вам недолго жалеть меня.
Я отбросил далеко от себя страхи, призрачные, как хотелось мне думать.
- Нет, нет, милый Адольф, - сказала она, - когда долго призываешь смерть, то небо, наконец, посылает нам некое непреложное предчувствие, уведомляющее нас о том, что наша молитва услышана.
Я клялся никогда не покидать ее.
- Я всегда надеялась на это, теперь в этом уверена.
День этот был одним из тех зимних дней, когда солнце печально озаряет сереющие поля, как бы с сожалением смотря на землю, которую оно перестало согревать. Элеонора предложила мне выйти.
- Очень холодно, - сказал я ей.
- Ничего, мне хотелось бы пройтись с вами.
Она взяла меня под руку. Мы долго шли в молчании. Она подвигалась с трудом и почти всей тяжестью опиралась на меня.
- Остановимся на минуту.
- Нет, - ответила она, - мне приятно чувствовать, что вы еще поддерживаете меня.
Мы снова погрузились в молчание. Небо было ясным, но на деревьях не было листвы. Ни одно дуновение не волновало воздуха, ни одна птица не пролетала. Все было недвижимо, и единственным слышным звуком был треск обледенелой травы, которая ломалась под нашими ногами.
- Как все спокойно! - сказала мне Элеонора. - Какая покорность в природе! Не должно ли и сердце научиться покорности?
Она села на камень. Вдруг она опустилась на колени, склонив голову, сжала ее руками. Я услышал несколько слов, произнесенных тихим голосом. Я заметил, что она молилась.
- Вернемся, - наконец сказала она, поднявшись, - мне стало холодно. Я боюсь, что мне будет плохо. Не говорите мне ничего: я не в состоянии вас слушать!
Начиная с этого дня, я видел, как слабела и чахла Элеонора. Я отовсюду созвал врачей к ней: одни говорили мне о неизлечимой болезни, другие убаюкивали меня напрасными надеждами, но природа, мрачная и молчаливая, невидимой рукой продолжала свою безжалостную работу. Иногда казалось, что Элеонора возвращается к жизни, словно порой отодвигалась железная рука, которая тяготела над ней. Она поднимала свою томную голову; ее щеки покрывались более живой краской, глаза одушевлялись, но вдруг, словно благодаря жестокой игре какой-то неведомой силы, это обманчивое улучшение исчезало, и причина его оставалась скрытой для медицины. Так я видел ее, постепенно идущей к разрушению. Я видел, как обозначались на этом благородном и выразительном липе признаки, предвещающие смерть. Я видел прискорбное и жалкое зрелище того, как этот энергичный и гордый характер получал от физического страдания тысячи неясных и бессвязных впечатлений, словно в эти страшные минуты душа, оскорбленная телом, изменялась на все лады для того, чтобы с меньшим страданием подчиниться разрушению органов.
Одно только чувство оставалось неизменным в сердце Элеоноры: это была ее нежность ко мне. Ее слабость редко позволяла ей говорить со мной, но она безмолвно устремляла на меня глаза, и тогда мне казалось, что ее взгляды просили у меня жизни, которую я не мог больше дать ей. Я боялся причинять ей сильное волнения, я изобретал предлог, чтобы уходить. Я проходил по всем местам, где бывал с нею, я орошал слезами камня, стволы деревьев, все предметы, которые напоминали мне ее.
Это не были сожаления любви, это было чувство, более мрачное и более печальное; Любовь настолько сживается с любимым предметом, что даже в ее безнадежности есть некоторая прелесть. Она борется против действительности, против судьбы; страстность желания обманывает ее насчет ее собственных сил и поддерживает ее в скорби. Моя любовь была мрачной и одинокой. Я не надеялся умереть вместе с Элеонорой. Мне предстояло жить без нее в пустыне общества, мимо которого я столько раз желал пройти независимым. Я разбил любившее меня существо, я разбил это сердце, сопутствовавшее моему, которое не переставало отдаваться мне в своей неустанной нежности. Одиночество еще настигало меня. Элеонора еще дышала, но я уже не мог больше поверять ей мои мысли. Я уже был один на земле, я уже не жил более в той атмосфере любви, которую она разливала вокруг меня. Воздух, которым я дышал, казался мне более резким, лица встречных людей - более равнодушными. Вся природа, казалось, говорила мне, что я уже никогда больше не буду любим.
Опасное состояние Элеоноры вдруг ухудшилось. Признаки, в которых нельзя было ошибиться, возвестили о ее близкой кончине. Священник ее вероисповедания предупредил ее об этом. Она попросила меня принести ей шкатулку, в которой было много бумаг. Она велела многие из них сжечь в ее присутствии, но она, казалось, искала какую-то бумагу, которой не находила, и ее беспокойство стало чрезвычайным. Я умолял ее прекратить эти волнующие ее поиски, во время которых она два раза теряла сознание.
- Я согласна, - ответила она мне, - но, милый Адольф, не откажите мне в одной просьбе. Вы найдете среди моих бумаг, я не знаю где, письмо, адресованное вам; сожгите его, не читая, заклинаю вас во имя нашей любви, во имя этих последних минут, которые вы усладили.
Я обещал ей это. Она успокоилась.
- Теперь, - сказала она, - дайте мне выполнить требования моей религии; я должна искупить много грехов. Может быть, моя любовь к вам была грехом, но я не поверила бы этому, если бы она могла сделать вас счастливым.
Я оставил ее и вернулся только для того, чтобы присутствовать, со всеми ее людьми при последних и торжественных молитвах. Стоя на коленях в углу ее комнаты, я то погружался в свои мысли, то с невольным любопытством рассматривал всех этих собравшихся людей, ужас одних, рассеянность других и то странное действие привычки, которое сообщает равнодушие предписанным обрядам и которое заставляет смотреть на самые возвышенные и страшные службы, как на вещи условные и формальные. Я слышал, как люди машинально повторяли похоронные слова, как будто и им не предстояло в свое время играть роль в подобной же сцене, как будто и они не должны были умереть. Но я был далек от того, чтобы презирать эти обряды. Есть ли хоть один обряд, который человек в своем невежестве мог бы назвать бесполезным? Они возвращали спокойствие Элеоноре, они помогали ей перейти ту страшную грань, к которой мы все приближаемся, и ощущение которой никто из нас не может предвидеть. Я удивляюсь не тому, что человеку нужна религия. Меня удивляет то, что он считает себя всегда достаточно сильным, достаточно защищенным от несчастий, чтобы сметь отбрасывать религию. Мне кажется, что его слабость должна была бы побуждать его признавать их все. В окружающей нас густой ночи есть ли хоть один луч света, который мы могли бы оттолкнуть? Среди увлекающего нас потока есть ли хоть одна ветка, за которую мы могли бы не ухватиться?
Впечатление, произведенное на Элеонору этой мрачной торжественностью, повидимому, утомило ее. Она забылась довольно спокойным сном, она проснулась менее страдающей. Я был один в ее комнате, мы обращались друг к другу время от времени и после долгих промежутков. Тот врач, который показал себя наиболее сведущим в своих заключениях, предсказал мне, что она не проживет и суток. Я смотрел то на часы, то на лицо Элеоноры, в котором не замечал никакой перемены. Каждая проходившая минута оживляла мою надежду, я и сомневался в предсказаниях обманчивой науки. Вдруг Элеонора вскочила. Я удержал ее в об'ятиях. Все ее тело потрясала конвульсивная дрожь, ее глаза искали меня, но в них выражался смутный ужас, словно она просила пощады у какого-то угрожающего существа, скрытого от моих взоров. Она приподнималась, опять падала. Было видно, что она силилась бежать. Она словно боролась с какой-то невидимой физической силой, которая, устав ждать рокового мгновения, схватила и держала ее, чтобы прикончить на этом смертном ложе. Наконец, она уступила ожесточенным усилиям враждебной природы. Тело ее опустилось, она, казалось, вернулась к некоторому сознанию. Она сжала мне руку, она хотела говорить, - голоса больше не было. Как бы покорившись, она уронила голову на руку, ее дыхание стало медленнее. Через несколько мгновений ее не стало.
Я долго оставался неподвижным возле бездыханной Элеоноры. Уверенность в ее смерти еще не проникла в мою душу. Мои глаза с тупым изумлением созерцали это безжизненное тело. Одна из вошедших женщин распространила в доме зловещую новость. Шум, начавшийся вокруг меня, вывел меня из летаргии. Я встал, и вот тогда я почувствовал раздирающую скорбь и весь ужас безвозвратного прощания. Вся суета обыденной жизни, множество хлопот и волнений, не касавшихся больше ее, рассеяли иллюзию, которой я предавался, иллюзию, что я еще жил с Элеонорой. Я почувствовал, что порвалась последняя связь, и что ужасная действительность навсегда встала между ею и мною. Как тяготила меня эта свобода, о которой я столько раз сожалел! Как сильно недоставало моему сердцу той зависимости, которая так часто возмущала меня! Прежде каждый мой поступок имел цель: я знал, что каждый из них избавлял от боли или причинял удовольствие. И тогда я жаловался, досадовал на то, что дружеский взор наблюдает за моими поступками, что счастье другого связано с ними. Теперь никто не наблюдал за ними, они никого не интересовали; никто не спорил со мной из-за времени, из-за часов; ничей голос не призывал меня, когда я выходил; я был на самом деле свободен; я не был больше любим; я был чужим всему миру.
Согласно ее приказанию мне принесли все бумаги Элеоноры. На каждой строке я встречал новые доказательства ее любви, новые жертвы, которые она принесла и скрыла от меня. Я нашел, наконец, то письмо, которое обещал сжечь. Я не узнал его сначала, - оно было без адреса и не запечатано. Несколько слов, помимо моей воли, поразили меня. Я тщетно пытался отвернуться, я не мог противостоять желанию прочитать все письмо. У меня нет силы привести его здесь: оно было написано Элеонорой после одной из бурных сцен, предшествовавших ее болезни.