Смекни!
smekni.com

Толстой Не могу молчать 1я редакция (стр. 1 из 2)

Лев Николаевич Толстой

Не могу молчать (1‑я редакция)

Толстой Лев Николаевич

Не могу молчать (1‑я редакция)

Лев Толстой

Не могу молчать (1‑я редакция)

** No 1 (рук. No 1).

Беру в руки газету, в заголовке: 7 смертных казней ‑ 2 там, 4 там, 1 там, 8 смертных приговоров. То же было вчера, то же 3‑го дня, то же каждый день, уж месяцы, чуть не годы. И это делается в той России, в которой не было смертной казни, отсутствием которой как гордился я когда‑то перед европейцами. И тут неперестающие казни, казни, казни. То же и нынче. Но нынче это что‑то ужасное, для меня, по крайней мере, такое, что я не могу не то что молчать, не могу жить, как я жил, в общении с теми ужасными существами, которые делают эти дела. Нынче в газете стоят короткие слова: исполнен в Херсоне смертный приговор через повешение над 20 крестьянами, т. е. 20, двадцать человек из тех самых, трудами которых мы живем, тех самых, которых мы развращаем всеми силами, начиная с яда водки, которой мы спаиваем их, и кончая солдатством, нашими скверными установлениями, называемыми нами законами, и, главное, нашей ужасной ложью той веры, в которую мы не верим, но которою стараемся обманывать их, 20 человек из этих самых людей, тех единственных в России, на простоте, доброте, трудолюбии которых держится русская жизнь, этих людей, мужей, отцов, сыновей, таких же, как они, мы одеваем в саваны, надеваем на них колпаки и под охраной из них же взятых обманутых солдат мы взводим на возвышение под виселицу, надеваем по очереди на них петли, выталкиваем из‑под ног скамейки, и они один за другим затягивают своей тяжестью на шее петли, задыхаются, корчатся и, за три минуты полные жизни, данной им богом, застывают в мертвой неподвижности, и доктор ходит и щупает им ноги ‑ холодны ли они. И это делается не над одним, не нечаянно, не над каким‑нибудь извергом, а над двадцатью обманутыми мужиками, кормильцами нашими. А те, кто главные виновники и попустители этих ужасных преступлений всех законов божеских и человеческих‑ г‑н Столыпин говорит бесчеловечные, глупые, чтоб не сказать отвратительные, спокойные речи, старательно придуманные глупости о Финляндии, и [в] думе господа Гучковы и Милюковы вызывают друг друга на дуэль, и самый глупый и бесчеловечнейший из всех г‑н Романов, называемый Николай вторый, смотрит казачью сотню и за что‑то благодарит.

Ведь это ужасно. Нельзя и нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не хочу и не буду. Затем и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы или кончились эти ужасные нечеловеческие дела, или кончил бы я и или посадили: меня в каменный мешок, где бы я чувствовал, что не могу ничего сделать, или лучше всего (так хорошо, что я не смею и мечтать о таком счастии) надели бы на меня на 21‑го или 21000 первого саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на споем старом горле петлю.

Нельзя, нельзя так жить. Ведь все эти творимые ужасы, ведь оправдание их ‑ это я с своей просторной комнатой, с своим богатым обедом, о своей лошадью. Ведь мне говорят, что все это делается, между прочим, и для меня, для того, чтобы я мог жить спокойно и со всеми удобствами жизни. Для меня, для обеспечения моей жизни все эти высылки людей из места в место, для меня эти сотни тысяч голодных, блуждающих по России рабочих, для меня эти сотни тысяч несчастных, сидящих, как сельди в бочонке, и мрущих от тифа в недостающих для всех крепостях и тюрьмах. Для меня эти полицейские шпионы, доносы, подкупы, для меня эти убивающие городовые, получающие награды за убийства, для меня закапывание десятков, сотен расстреливаемых. Для меня эти ужасные виселицы и работа трудно добываемых, но теперь уже не так гнушающихся этим делом людей ‑ палачей.

Не хочу, не могу я пользоваться всем этим. А между [тем] и знаю, не могу не знать, что правда то, что моя спокойная жизнь достаточного человека, моя и моих семейных обеспечена всем этим. Не хочу я этого, не могу переносить больше. Как мне ни больно чувствовать свою связь, связь своей спокойной жизни со всеми этими ужасами лжей, подкупов, насилий, жестокости, убийств, а она есть, несомненно есть; больнее всего мне, непереносимее, это не эти мерзкие, бесчеловечные дела, а то развращение народа, которое, как пожар в сухой соломе, распространяется в народе вследствие того, что все эти мерзкие преступления правительства, превышающие в сотни раз все то, что делалось и делается и простыми ворами, грабителями и всеми революционерами вместе, совершаются под видом закона, чего‑то нужного, хорошего, необходимого. Ужасно это развращение, поддерживаемое всем блеском внешности: царь, сенат, синод, солдатство, дума, церковь. И развращение это ужасно. В Орле искали палача. Нашелся вольный человек и согласился исполнить дело за 50 р. Во время совершения ужасного дела, уже надев на убиваемого мешок, вольный палач остановился и, подойдя к начальнику, сказал: не могу, прибавьте четвертной билет. Ему прибавили. Он исполнил. Мало этого. Следующая казнь предстояла пятерым. Накануне казни злодею, называемому председателем, доложили, что его спрашивает человек по важному тайному делу. Злодей вышел, неизвестный человек сказан: "С вас, ваше превосходительство, тот жила три четвертных взял, сказывали; слышно, нынче пятерых, я по 15 цел[ковых]‑и сделаю, как должно. Прикажите оставить за мной". Не знаю, принято или нет предложение. Нельзя более молчать. Я по крайней [мере] не могу более.

Знаю я, что все люди ‑ люди, все мы слабы, все мы заблуждаемся и что нельзя одному человеку судить другого. Так я думал, чувствовал и долго боролся с тем чувством негодования и отвращения, которое возбуждали и возбуждают во мне все эти председатели военных судов, Щегловитые, Столыпины и Николаи. Но я не хочу больше бороться с этим чувством. Не хочу, во 1‑ых, потому, что дела этих людей дошли теперь до того предела, при котором не осуждение, а обличение людей, довольных своей порочностью, гадостью, окруженных людьми, восхваляющими их за их гадость, необходимо и для них самих и для той толпы людей, которая не разбирая подчиняется общему течению. Не хочу бороться, во 2‑ых (откровенно признаюсь в этом), потому, что надеюсь, что мое обличение их вызовет желательное мне извержение меня тем или иным путем из того круга людей, среди которого я живу, или вообще из круга живых людей. Жить так и спокойно смотреть на это для меня стало совершенно невозможно.

Обращаюсь ко всем участникам непрестанно совершающихся под ложным названием закона преступлений, ко всем вам, начиная от взводящих на виселицу и надевающих колпаки и петли на людей‑братьев, на женщин, па детей, и до вас, двух главных скрытных палачей, своим попустительством участвующих во всех этих преступлениях: Петру Столыпину и Николаю Романову.

Опомнитесь, одумайтесь. Вспомните, кто вы, и поймите, что вы делаете.

Ведь вы, прежде чем быть палачами, премьерами, царями" прежде всего люди и братья людей, нынче выглянули на свет божий, завтра вас не будет. (Вам‑то, вызвавшим и вызывающим к себе, как палачи, так и вы, особенную ненависть, вам‑то особенно надо помнить это.) Неужели вам, выглянувшим на этот один короткий миг на свет божий ‑ ведь смерть, если вас и не убьют, вот она всегда у всех нас за плечами, ‑ неужели ваше призвание в жизни может быть только в том, чтобы убивать, мучать людей, самим дрожать от страха убийства и лгать перед собой, перед людьми и перед богом, что вы делаете все это по обязанности для какой‑то выдуманной несуществующей цели, для выдуманной именно для вас, именно для того, чтобы можно было, будучи злодеем, считать себя подвижником выдуманной России. Ведь вы сами знаете, когда не опьянены своей обстановкой, что призвание ваше и всех людей в одном: в том, чтобы прожить этот короткий промежуток данного нам времени в согласии с самим собою, с богом и в любви от людей и к людям. А что же вы? Что же ваша жизнь? Кого вы любите? Кто вас любит? Ваша жена? ваш ребенок? И то едва ли? Да и это не любовь. Так, и сильнее, любят животные. Человеческая любовь ‑ это любовь к людям и от людей. А вам льстят те, которые в душе презирают вас и вас боятся и ненавидят, и как ненавидят!

Мой приятель живописец пишет картину: смертную казнь, и ему нужно было лицо палача. Он узнал, что в Москве дело это исполняет сторож, дворник в большом сарае. Художник потел на дом к сторожу. Это было на святой. Семейные сидели за чайным столом нарядные, но хозяина не было: он спрятался, увидав незнакомца. Жена сказала, что его нет дома, но ребенок‑девочка выдала его.

‑ Нет, он на чердаке.

Художник решил дождаться. Когда этот несчастный, развращенный человек решил прийти, он долго выпытывал художника, зачем ему нужен, почему именно он (художник сказал, что он, встретив его, нашел, что лицо его подходит к задуманной им картине), и, испуганно оглядываясь, отказался от всего.

Палач этот тем лучше вас, ‑ вы, председатели судов, министры и вы, два главные, Столыпин и Романов, ‑ тем лучше, что он знает свое преступление, в которое он был вовлечен и своей бедностью и невежеством. А вы, вы, чем оправдаетесь вы перед людьми теперешними, ненавидящими и презирающими вас теперь, и перед будущими поколениями, которые навсегда с отвращением будут поминать ваши имена. Еще те разные председатели, прокуроры счастливы тем, что в будущем их забудут, а вас не забудут. Но понимаю, что Можно еще пренебречь мнением людей, но бог, совесть? Неужели в вас нет ее?

Палач этот, да и всякий палач (все палачи, сознавая свой грех, боятся людей и прячутся), палач этот много, много лучше вас тем, что он сознает свой грех; вы же верите тем лживым людям, которые из своих личных целей восхваляют вас, но восхваляют только [до] тех пор, пока вы нужны им. Подумайте, подумайте о том, что вы делаете.

Вы говорите, что вы боретесь с революцией, что вы хотите водворить спокойствие, порядок, но ведь если вы не дикие звери, а хоть немного добрые и разумные люди, вы не можете верить тому, что вы говорите. Как! вы водворите спокойствие тем, что разрушите в людях всякие последние остатки христианства и нравственности, совершая‑вы, представители власти, руководители, наставники ‑ все самые величайшие преступления: ложь, предательство, всякого рода мучительства и последнее, вечно противное всякому человеку, не потерявшему последние остатки нравственности ‑ не убийство, а убийства, бесконечные убийства, одеваемые в какие‑то такие лживые одежды, при которых убийства переставали бы быть преступлениями. (Вы) говорите, что это единственное средство погашения революции, успокоения народа. Разве вы можете верить в то, что, не удовлетворяя требованиям, определенным требованиям всего русского народа и сознанным уже большинством людей требованиям самой первобытной справедливости, требованиям уничтожения земельной собственности, не удовлетворяя даже и другим требованиям молодежи, напротив того, раздражая народ и молодежь, вы можете успокоить страну убийствами, тюрьмами, ссылками? Вы не можете не знать, что, поступая так, вы не только не излечиваете болезнь, а только усиливаете ее, загоняя ее внутрь. Ведь это слишком ясно. Этого не могут не видеть дети.