-- Это ты написала?
-- Я...
-- Про нашу семью?!
-- Не про вашу... Совсем не про вашу! У папы болела рука -- и он попросил меня... Продиктовал. Он объяснил, что от этого зависит, продолжатся традиции Алексея Алексеевича или умрут вместе с ним. Я слово в слово запомнила. Он так объяснил.
-- А почему же не подписался?
-- Когда напечатают на машинке, он подпишется. Но один! Не хочет тревожить твоего дедушку... Все знают, что дедушка был лучшим другом Алексея Алексеевича и что он больше всех дорожит тумановскими традициями. Но, щадя его сердце, папа просил не рассказывать ни ему, ни тебе... Мы и от мамы нашей все скрыли.
-- А я на нее чуть было не погрешила.
-- На маму? Да разве она хоть когда-нибудь... против кого-нибудь...
-- Значит, Василий Кульков продолжает служить законам братства и верности? -- перебила ее Катя.
-- Продолжает.
-- Дура ты, Соня! Но и я была дурой. Поэтому прощаю тебя.
"Нет, мы с дедушкой были обмануты не глупостью, а чем-то другим, -- неожиданно подумала Катя. -- Что-то совсем иное застлало нам глаза и помешало увидеть истину. Хотя она была на поверхности. На самой что ни на есть поверхности! Почему так случилось? Наверное, потому, что если тебя (тебя персонально!) чем-то одаривает плохой человек, ты иногда начинаешь числить его... в хороших. И даже начинаешь любить... Кульков спасал дедушку, служил нам, пока ему это было выгодно, -- и мы эгоистично судили о нем лишь по этим поступкам. "Кабы знала я, кабы ведала", каким злом обернется потом это добро! "Что дороже -- своя выгода или истина?" Такую дискуссию устраивать стыдно. Но своя выгода, свой интерес, увы, столь часто оказываются дороже. Однако, столкнувшись с истиной, мнимый выигрыш неминуемо обернется проигрышем..."
Соня со своим бесцветным, унылым лицом и нелепой шеей была вызывающе некрасива. Но румянец стыда немного украсил ее. Она готова была честно рассказывать дальше, но успела лишь вдогонку предупредить.
-- Это между нами! Прошу тебя... Там не про вас! Катя обернулась:
-- У меня просьба есть. Выполнишь?
-- Какую угодно.
-- Передай своему папе, что он иезуит. И убийца! Впрочем, не надо... Я сама скажу!
Мужчина, которого в тот день называли "комиссией", был достоин такого имени: его призванием было отыскивать отклонения от норм даже там, где их и сквозь лупу разглядеть было трудно; вызывать людей для бесед, напоминавших допросы, отвлекая их от главных обязанностей и тем самым властно подчеркивая, что его обязанности в данный момент важнее тех, которые они выполняют.
Дома он был "подкаблучником", у себя в учреждении был подавлен умом и волей начальника, поэтому обожал, когда его включали в комиссии для проверки сигналов: там уж перед ним трепетали, там он ощущал себя властителем судеб. Даже от сутулости своей он в дни таких проверок освобождался. Голос его жена и сослуживцы вряд ли узнали бы: каждая интонация была призвана породить убеждение, что он может низвергнуть, а может спасти, может исковеркать жизнь, а может оставить ее в покое. Низвергал и спасал он не во имя общественной пользы, а во имя насыщения своего изголодавшегося честолюбия.
Эпидемия гриппа его вполне устраивала: он не рисковал натолкнуться на сопротивление других членов комиссии. Нередко ощущая такое противодействие, он поспешно ретировался, ибо по сути-то своей был "подкаблучником".
Катю он, естественно, не вызывал. Но поначалу обрадовался ее появлению: каждый лишний свидетель удлинял отчет, по которому судили о его добросовестности.
-- Я член той самой "родовой общины", которая в институте все разрастается, -- представилась Катя. -- И хочу заявить вам, что знаю автора письма, нацарапанного невинным детским почерком. На этот раз детским почерком истина не глаголет!
-- Дыма без огня не бывает. Поверь, милая! -- Не верю... Бывает!
-- Любопытно... Ты что, его видела?
-- Сейчас вижу. Такой едкий, разъедающий душу дым. А где огонь? Его нет!
-- Заблуждаешься, милая!
-- Называйте меня на "вы". Я уже совершеннолетняя.
-- Простите, пожалуйста. Но вы в таком случае сверхмолодо выглядите.
-- Это вы молодо выглядите. А я действительно молода! Катя на миг затихла. Но не потому, что испугалась собственной смелости. Это было затишье перед решительным и, быть может, самым отчаянным поступком в ее жизни.
Она встрепенулась, как бы очнувшись, готовая проявить отвагу. Но перед броском на амбразуру оглянулась назад...
В комнату декана Катя вошла, до зубов вооруженная воспоминаниями. Она поняла, что один поступок человека (всею лишь один!) может иногда представить всю его жизнь в новом свете, который и будет светом истины.
Вася Кульков сгорбил шею над деканским столом, за который его когда-то усадил Александр Степанович... Увидев Катю, он медленно и неотвратимо, как под воздействием гипноза, стал вытягиваться во весь рост.
-- Я пришла выразить вам презрение и поставить условие. Выслушайте меня до конца. Потому что я вас отсюда не выпущу.
-- Пожалуйста, -- все еще находясь под гипнозом, проговорил он.
-- Вы сегодня же открыто признаетесь, что подметное письмо принадлежит вам. И публично принесете дедушке свои извинения.
-- О чем ты, Катя? -- освобождаясь из-под власти гипноза, своим тонким, почти женским голосом воскликнул он. -- Ты видела письмо? Там же почерк не мой...
-- Почерк ваш!
-- Как тебе может прийти в голову такая несправедливая мысль? Тебе, которая всегда готова была умереть за справедливость! Ты же знаешь, сколько раз я помогал дедушке. Ты видела это!
-- Для себя спасали: он был вам необходим. Спасая его, вы обеспечивали свою безопасность. Но теперь он вам больше не нужен. Я все поняла... Он, как вам кажется, даже мешает. И вы решили избавиться от него.
В экстремальных обстоятельствах человек либо теряет дар речи, либо, как в сражении, обретает ту храбрость и способность наносить точные удары, которых прежде в себе и не предполагал.
-- Вы захотели избавиться от своего благодетеля!
-- Зачем?... Зачем мне избавляться от Александра Степановича? Рассуждай хотя бы логично... Я уже почти утвержден проректором.
-- А вы хотите быть ректором! Вам не терпится. И вы замыслили перепрыгнуть через дедушкину голову и даже через его жизнь. Я все поняла.
Кульков отворял и, ничего не промолвив, затворял рот.
-- Как-то вы, помню (я все помню сегодня!), говорили о знаменитом державинском благословении. Глупо сравнивать великое с тем, что случилось... Но если все-таки сопоставить, я скажу, что именно вас не устраивает в этом сопоставлении. А вот что... Державин "заметил" и "благословил", уже "в гроб сходя", а дедушка, благословив, все продолжает жить. Хотя сейчас его жизнь в опасности. И если он... Если с ним...
Вася пытался изобразить сочувственный испуг, но под Катиным взглядом сник.
-- Учительница истории объясняла нам, что один из главных просчетов всех агрессоров, завоевателей, знаете, в чем?
-- В чем? -- механически повторил Кульков.
-- Они не могут вовремя остановиться! У вас, Кульков, как я теперь слышу в институте... да и сама поняла, способностей на кулек, а вы хотите захватить все чужие жизненные пространства. Но вы своим тщеславием и подавитесь. Уже подавились!...
Он глотнул, как бы проверяя, верны ли ее слова.
-- Вы и отца-то родного оговорили: "Прибьет!..." А он может прибить только что-то, а не кого-то... И бессловесную жену свою ревнивым деспотом пытались изобразить, чтоб окружить себя ореолом мученичества... Своих, близких не пощадили. Могли ли вы пожалеть моего дедушку?
-- Но вспомни, как я помогал...
-- Пока он был вам нужен! А сейчас... Вы убийца! Потому что дедушка лежит там... в палате... -- Катя рубила не останавливаясь. -- И потому еще, что пытаетесь убить веру в святыни! Братство, верность... Не смейте больше произносить эти слова! Вы убиваете не врагов, а тех, которые вас любили... И своих благодетелей. Потому что они уже "бывшие" благодетели... Вы не будете обучать и воспитывать. Пока я жива! Вы не будете... Потому что не имеете права! Кульков стоял навытяжку, он выслушивал приговор. Произносила его первокурсница, но Кульков с ужасом думал, что приговор может быть приведен в исполнение.