Дмитрий вернулся от Любовь Сергеевны с каплями на зубу, которые она дала ему, еще более страдающий и, вследствие этого, еще более мрачный. Постель мне была еще не постлана, и мальчик, слуга Дмитрия, пришел спросить его, где я буду спать.
– Убирайся к черту! – крикнул Дмитрий, топнув ногой. – Васька! Васька! Васька! – закричал он, только что мальчик вышел, с каждым разом возвышая голос. – Васька! стели мне на полу.
– Нет, лучше я лягу на полу, – сказал я.
– Ну, все равно, стели где‑нибудь, – тем же сердитым тоном продолжал Дмитрий. – Васька! что ж ты не стелешь?
Но Васька, видимо, не понимал, чего от него требовали, и стоял не двигаясь.
– Ну, что ж ты? стели, стели! Васька! Васька! – закричал Дмитрий, входя вдруг в какое‑то бешенство.
Но Васька, все еще не понимая и оробев, не шевелился.
– Так ты поклялся меня погуб... взбесить?
И Дмитрий, вскочив со стула и подбежав к мальчику, из всех сил несколько раз ударил по голове кулаком Ваську, который стремглав убежал из комнаты. Остановившись у двери, Дмитрий оглянулся на меня, и выражение бешенства и жестокости, которое за секунду было на его лице, заменилось таким кротким, пристыженным и любящим детским выражением, что мне стало жалко его, и, как ни хотелось отвернуться, я не решился этого сделать. Он ничего не сказал мне, но долго молча ходил по комнате, изредка поглядывая на меня с тем же просящим прощения выражением, потом достал из стола тетрадь, записал что‑то в нее, снял сюртук, тщательно сложил его, подошел к углу, где висел образ, сложил на груди свои большие белые руки и стал молиться. Он молился так долго, что Васька успел принести тюфяк и постлать на полу, что я ему объяснил шепотом. Я разделся и лег на постланную на полу постель, а Дмитрий еще все продолжал молиться. Глядя на немного сутуловатую спину Дмитрия и его подошвы, которые как‑то покорно выставлялись передо мной, когда он клал земные поклоны, и я еще сильнее любил Дмитрия, чем прежде, и думал все о том: «Сказать или не сказать ему то, что я мечтал об наших сестрах?» Окончив молитву Дмитрий лег ко мне на постель и, облокотясь на руку, долго, молча, ласковым и пристыженным взглядом смотрел на меня. Ему, видимо, было тяжело это, но он как будто наказывал себя. Я улыбнулся, глядя на него. Он улыбнулся тоже.
– А отчего ж ты мне не скажешь, – сказал он, – что я гадко поступил? ведь ты об этом сейчас думал?
– Да, – отвечал я, хотя и думал о другом, но мне показалось, что действительно я об этом думал, – да, это очень нехорошо, я даже и не ожидал от тебя этого, – сказал я, чувствуя в эту минуту особенное удовольствие в том, что я говорил ему ты . – Ну, что зубы твои? – прибавил я.
– Прошли. Ах, Николенька, мой друг! – заговорил Дмитрий так ласково, что слезы, казалось, стояли в его блестящих глазах, – я знаю и чувствую, как я дурен, и Бог видит, как я желаю и прошу его, чтоб он сделал меня лучше; но что ж мне делать, ежели у меня такой несчастный, отвратительный характер? что же мне делать? Я стараюсь удерживаться, исправляться, но ведь это невозможно вдруг и невозможно одному. Надо, чтобы кто‑нибудь поддерживал, помогал мне. Вот Любовь Сергеевна – она понимает меня и много помогла мне в этом. Я знаю по своим запискам, что я в продолжение года уж много исправился. Ах, Николенька, душа моя! – продолжал он с особенной непривычной нежностью и уж более спокойным тоном после этого признания, – как это много значит влияние такой женщины, как она! Боже мой, как может быть хорошо, когда я буду самостоятелен с таким другом, как она! Я с ней совершенно другой человек.
И вслед за этим Дмитрий начал развивать мне свои планы женитьбы, деревенской жизни и постоянной работы над самим собою.
– Я буду жить в деревне, ты приедешь ко мне, может быть, и ты будешь женат на Сонечке, – говорил он, – дети наши будут играть. Ведь все это кажется смешно и глупо, а может ведь случиться.
– Еще бы! и очень может, – сказал я, улыбаясь и думая в это время о том, что было бы еще лучше, ежели бы я женился на его сестре.
– Знаешь, что я тебе скажу? – сказал он мне, помолчав немного, – ведь ты только воображаешь, что ты влюблен в Сонечку, а, как я вижу, – это пустяки, и ты еще не знаешь, что такое настоящее чувство.
Я не возражал, потому что почти соглашался с ним. Мы помолчали немного.
– Ты заметил, верно, что я нынче опять был в гадком духе и нехорошо спорил с Варей. Мне потом ужасно неприятно было, особенно потому, что это было при тебе. Хоть она о многом думает не так, как следует, но она славная девочка, очень хорошая, вот ты ее покороче узнаешь.
Его переход в разговоре от того, что я не влюблен, к похвалам своей сестре чрезвычайно обрадовал меня и заставил покраснеть, но я все‑таки ничего не сказал ему о его сестре, и мы продолжали говорить о другом.
Так мы проболтали до вторых петухов, и бледная заря уже глядела в окно, когда Дмитрий перешел на свою постель и потушил свечку.
– Ну, теперь спать, – сказал он.
– Да, – отвечал я, – только одно слово.
– Ну.
– Отлично жить на свете? – сказал я.
– Отлично жить на свете, – отвечал он таким голосом, что я в темноте, казалось, видел выражение его веселых, ласкающихся глаз и детской улыбки.
На другой день мы с Володей на почтовых уехали в деревню. Дорогой, перебирая в голове разные московские воспоминания, я вспомнил про Сонечку Валахину, но и то вечером, когда мы уже отъехали пять станций. «Однако странно, – подумал я, – что я влюблен и вовсе забыл об этом; надо думать об ней». И я стал думать об ней так, как думается дорогой, – несвязно, но живо, и додумался до того, что, приехав в деревню, два дня почему‑то считал необходимым казаться грустным и задумчивым перед всеми домашними, и особенно перед Катенькой, которую считал большим знатоком в делах этого рода и которой я намекнул кое‑что о состоянии, в котором находилось мое сердце. Но, несмотря на все старание притворства перед другими и самим собой, несмотря на умышленное усвоение всех признаков, которые я замечал в других в влюбленном состоянии, я только в продолжение двух дней, и то не постоянно, а преимущественно по вечерам, – вспоминал, что я влюблен, и, наконец, как скоро вошел в новую колею деревенской жизни и занятий, совсем забыл о своей любви к Сонечке.
Мы проехали в Петровское ночью, а я спал так крепко, что не видал ни дома, ни березовой аллеи и никого из домашних, которые уже все разошлись и давно спали. Сгорбленный старик Фока, босиком, в какой‑то жениной ваточной кофточке, с свечой в руках, отложил нам крючок двери. Увидав нас, он затрясся от радости, расцеловал нас в плечи, торопливо убрал свой войлок и стал одеваться. Сени и лестницу я прошел, еще не проснувшись хорошенько, но в передней замок двери, задвижка, косая половица, ларь, старый подсвечник, закапанный салом по‑старому, тени от кривой, холодной, только что зажженной светильни сальной свечи, всегда пыльное, не выставлявшееся двойное окно, за которым, как я помнил, росла рябина, – все это так было знакомо, так полно воспоминаниями, так дружно между собой, как будто соединено одной мыслью, что я вдруг почувствовал на себе ласку этого милого старого дома. Мне невольно представился вопрос: как могли мы, я и дом, быть так долго друг без друга? – и, торопясь куда‑то, я побежал смотреть, все те же ли другие комнаты? Все было то же, только все сделалось меньше, ниже, а я как будто сделался выше, тяжелее и грубее; но и таким, каким я был, дом радостно принимал меня в свои объятия и каждой половицей, каждым окном, каждой ступенькой лестницы, каждым звуков пробуждал во мне тьмы образов, чувств, событий невозвратимого счастливого прошедшего. Мы пришли в нашу детскую спальню: все детские ужасы снова те же таились во мраке углов и дверей; прошли гостиную – та же тихая, нежная материнская любовь была разлита по всем предметам, стоявшим в комнате; прошли залу – шумливое, беспечное детское веселье, казалось, остановилось в этой комнате и ждало только того, чтобы снова оживили его. В диванной, куда нас провел Фока и где он постлал нам постели, казалось, все – зеркало, ширмы, старый деревянный образ, каждая неровность стены, оклеенной белой бумагой, – все говорило про страдания, про смерть, про то, чего уже больше никогда не будет.
Мы улеглись, и Фока, пожелав спокойной ночи, оставил нас.
– А ведь в этой комнате умерла maman? – сказал Володя.