Из чащи потянуло вечернею свежестью. Носы дам посинели, и зябкий граф стал потирать руки. Как нельзя более кстати запахло самоварной гарью и зазвякала чайная посуда. Одноглазый Кузьма, пыхтя и путаясь в высокой траве, притащил ящик с коньяком. Мы принялись греться.
Продолжительная прогулка на свежем, прохладном воздухе действует на аппетит лучше всяких аппетитных капель. После нее балык, икра, жареные куропатки и прочая снедь ласкают взоры, как розы в раннее весеннее утро.
-- Ты сегодня умен, -- сказал я графу, отрезывая себе кусок балыка. -- Умен, как никогда. Трудно распорядиться умнее...
-- Это мы вместе с графом распоряжались! -- захихикал Калинин, мигнув глазом на кучеров, таскавших из шарабанов кульки с закуской, вина и посуду. -- Пикничок выйдет на славу... К концу шампанея будет...
Лицо мирового на этот раз лоснилось таким довольством, как никогда. Не думал ли он, что в этот вечер его Наденьке будет сделано предложение? Не для того ли он припаси шампанского, чтобы поздравить молодых? Я пристально взглянул на его физиономию, но, по обыкновению, не прочел ничего, кроме бесшабашного довольства, сытости и тупой важности, разлитой во всей его солидной фигуре.
Мы весело набросились на закуски. К съедобной роскоши, лежавшей перед нами на коврах, отнеслись безучастно только двое: Ольга и Наденька Калинина. Первая стояла в стороне и, облокотившись о задок шарабана, неподвижно я молча глядела на ягдташ, сброшенный на землю графом. В ягдташе ворочался подстреленный кулик. Ольга следила за движением несчастной птицы и словно ждала ее смерти.
Надя сидела рядом со мною и безучастно глядела на весело жевавшие рты.
"Когда же все это кончится?" -- говорили ее утомленные глаза.
Я предложил ей бутерброд с икрой. Она поблагодарила и положила его в сторону. Очевидно, ей было не до еды.
-- Ольга Николаевна! Вы же чего не садитесь? -- крикнул граф Ольге.
Ольга не ответила и продолжала стоять неподвижно, как статуя, и глядеть на птицу.
-- Какие есть бессердечные люди, -- сказал я, подходя к Ольге. -- Неужели вы, женщина, в состоянии равнодушно созерцать мучения этого кулика? Чем глядеть, как он корчится, вы бы лучше приказали его добить.
-- Другие мучаются, пусть и он мучается, -- сказала Ольга, не глядя на меня и хмуря брови.
-- Кто же еще мучается?
-- Оставь меня в покое! -- прохрипела она. -- Я не расположена сегодня говорить ни с тобой... ни с твоим дураком графом! Отойди от меня прочь!
Она вскинула на меня глазами, полными злобы и слез. Лицо ее было бледно, губы дрожали.
-- Какая перемена! -- сказал я, поднимая ягдташ и добивая кулика. -- Какой тон! Поражен! Совсем поражен!
-- Оставь меня в покое, говорят тебе! Мне не до шуток!
-- Что же с тобой, моя прелесть?
Ольга окинула меня взором снизу вверх и отвернулась.
-- Таким тоном разговаривают с развратными и продажными женщинами, -- проговорила она. -- Ты меня такой считаешь... ну и ступай к тем, святым!.. Я здесь хуже, подлее всех... Ты, когда ехал с этой добродетельной Наденькой, боялся глядеть на меня... Ну, и иди к ним! Чего же стоишь? Иди!
-- Да, ты здесь хуже и подлее всех, -- сказал я, чувствуя, как мною постепенно овладевает гнев. -- Да, ты развратная и продажная.
-- Да, я помню, как ты предлагал мне проклятые деньги... Тогда я не понимала значения их, теперь же понимаю...
Гнев овладел всем моим существом. И этот гнев был так же силен, как та любовь, которая начинала когда-то зарождаться во мне к девушке в красном... Да и кто бы, какой камень остался бы равнодушен? Я видел перед собою красоту, брошенную немилосердной судьбою в грязь. Не были пощажены ни молодость, ни красота, ни грация... Теперь, когда эта женщина казалась мне прекрасней, чем когда-либо, я чувствовал, какую потерю в лице ее понесла природа, и мучительная злость на несправедливость судьбы, на порядок вещей наполняла мою душу...
В минуты гнева я не умею себя сдерживать. Не знаю, что бы еще пришлось Ольге выслушать от меня, если бы она, повернувшись ко мне спиной, не отошла. Она тихо направилась к деревьям и скоро скрылась за ними... Мне казалось, что она заплакала...
-- Вы, милостивые государыни и милостивые государи! -- услышал я речь Калинина. -- В сей день, в который мы все соединились для... для того, чтоб объединиться... Мы здесь все в сборе, все между собою знакомы, все веселимся и этим давно желанным объединением нашим мы обязаны не кому другому, как нашему светилу, звезде нашей губернии... Вы, граф, не конфузьтесь... Дамы понимают, о ком я говорю... Хе-хе-хе!.. Ну-с, будем продолжать... Так как всем этим мы обязаны нашему просвещенному и юному... юному... графу Карнееву, то предлагаю выпить сей тост за... Но кто-то едет! Кто это?
К опушке, где мы сидели, по направлению от графской усадьбы катила коляска...
-- Кто бы это мог быть? -- удивился граф, направляя свой бинокль в сторону коляски. -- Гм... странно... Это, должно быть, проезжие... Ах, нет! Я вижу рожу Каэтана Казимировича... С кем это он?
И граф вдруг вскочил, как ужаленный... Лицо его покрылось смертельною бледностью, из рук выпал бинокль. Глаза его забегали, как у пойманной мыши, и, словно прося о помощи, останавливались то на мне, то на Наде... Не все уловили его смущение, потому что внимание большинства было отвлечено приближавшейся коляской.
-- Сережа, поди сюда на минутку! -- зашептал он, хватая меня под руку и отводя в сторону. -- Голубчик, умоляю тебя, как друга, как лучшего из людей... Ни вопросов, ни вопрошающих взглядов, ни удивления! Все расскажу после! Клянусь, что ни одна йота не останется для тебя тайной... Это такое несчастье в моей жизни, такое несчастье, что и выразить тебе не могу! Все узнаешь, а теперь без вопросов! Помоги мне!
Между тем коляска была все ближе и ближе... Наконец она остановилась, и глупая тайна нашего графа стала достоянием уезда. Из коляски, пыхтя и улыбаясь, вылез Пшехоцкий, облеченный в новый чечунчовый костюм. За ним ловко выпрыгнула молодая дама, лет 23-х. Это была высокая стройная блондинка с правильными, но несимпатичными чертами лица и с синими глазами. Я помню только эти синие, ничего не выражающие глаза, напудренный нос, тяжелое, но роскошное платье и несколько массивных браслетов на обеих руках... Я помню, что запах вечерней сырости и пролитого коньяка уступил свое место пронзительному запаху каких-то духов.
-- Как вас здесь много! -- проговорила незнакомка ломаным русским языком. -- Должно быть, очень весело! Здравствуй, Алексис!
Она подошла к Алексису и подставила ему свою щеку. Граф быстро чмокнул и тревожно взглянул на своих гостей.
-- Моя жена, рекомендую! -- забормотал он. -- А это, Созя, мои хорошие знакомые... Гм... Кашель у меня.
-- А я только что приехала! Каэтан говорит мне: отдохни! Но я говорю, зачем мне отдыхать, если я всю дорогу спала! И я лучше поеду на охоту! Оделась и поехала... Каэтан, где мои сигареты?
Пшехоцкий подскочил к блондинке и подал ей золотой портсигар.
-- А это -- брат моей жены... -- продолжал граф бормотать, указывая на Пшехоцкого. -- Да помоги же мне! -- толкнул он меня под локоть. -- Выручи, ради бога!
Говорят, что с Калининым сделалось дурно и что Надя, желая помочь ему, не могла подняться с места. Говорят, что многие поспешили сесть в свои экипажи и уехать. Я всего этого не видел. Помню, что я пошел в лес и, ища тропинки, не глядя вперед, направился, куда ноги пойдут [Тут в рукописи Камышева зачеркнуто сто сорок строк. -- А. Ч.].
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На ногах моих висели куски липкой глины, и весь я был в грязи, когда вышел из лесу. Вероятно, мне приходилось перепрыгивать через ручей, но обстоятельства этого я не помню. Словно меня сильно избили палками, до того я чувствовал себя утомленным и замученным. Нужно было отправиться в графскую усадьбу, сесть на Зорьку и ехать. Но я этого не сделал, а отправился домой пешком. Не мог я видеть ни графа, ни его проклятой усадьбы [На этом месте рукописи нарисована чернилами хорошенькая женская головка с искаженными от ужаса чертами. Все написанное ниже ее старательно зачеркнуто. Верхняя половина следующей страницы тоже зачеркнута, и сквозь сплошную чернильную кляксу можно разобрать одно только слово: "висок". -- А. Ч.].
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дорога моя лежала по берегу озера. Водяное чудовище уже начинало реветь свою вечернюю песню. Высокие волны с белыми гребнями покрывали всю громадную поверхность. В воздухе стояли гул и рокот. Холодный, сырой ветер пронизывал меня до костей. Слева было сердитое озеро, а справа несся монотонный шум сурового леса. Я чувствовал себя с природой один на один, как на очной ставке. Казалось, весь ее гнев, весь этот шум и рев были для одной только моей головы. При других обстоятельствах я, быть может, ощутил бы робость, но теперь я едва замечал окружавших меня великанов. Что гнев природы был в сравнении с той бурей, которая кипела во мне? [Тут тоже зачеркнуто. -- А. Ч.].
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Придя домой, я не раздеваясь повалился в постель.
-- Опять, бесстыжие глаза, в озере в одеже купался! -- заворчал Поликарп, стаскивая с меня мокрую и грязную одежу. -- Опять, наказание мое! Еще тоже благородный, образованный, а хуже всякого трубочиста... Не знаю, чему там в ниверситете вас учили.
Я, не вынося ни человеческого голоса, ни лица, хотел крикнуть на Поликарпа, чтоб он оставил меня в покое, но слово мое застряло в горле. Язык был так же обессилен и изнеможен, как и все тело. Как это ни мучительно было, но пришлось позволить Поликарпу стащить с меня все, даже измокшее нижнее белье.
-- И хоть бы повернулся! -- ворчал мой слуга, ворочая меня с боку на бок, как маленькую куклу. -- Завтра же расчет! Ни-ни... ни за какие деньги! Будет с меня, дурака! Чтобы мне провалиться, ежели останусь!