В действительности, однако, это господствующее отношение, каковы бы ни были его причины, совершенно неосновательно. В безмерно богатом и глубоком содержании эмоционально-чувственного мира Пушкина религиозное чувство и сознание играет первостепенную роль. Не пытаясь здесь исчерпать этой темы, возможно, схематически наметить некоторые основные мотивы, содержащиеся в ней.
Пушкин был и русской "широкой натурой" в том смысле, что в нем уживались крайности; едва ли не до самого конца жизни он сочетал в себе буйность, разгул, неистовство с умудренностью и просветленностью. В эпоху первой юности (1817 - 1820) мы имеем автобиографические признания в стихотворениях "Деревня" и "Возрождение", говорящие об освобождении от "суетных оков", о "творческих думах", зреющих "в душевной глубине", о чистых "видениях", скрытых под "заблуждениями измученной души".
В самую кипучую эпоху жизни Пушкина в Кишиневе возникает автобиографическое послание к Чаадаеву, свидетельствующее о почти монашеской отрешенности и тихой умудренности внутреней духовной жизни. И в самые последние дни своей жизни, в состоянии бешенства и исступления от оскорбления, нанесенного его чести, Пушкин, по свидетельству Плетнева, был "в каком-то высоко-религиозном настроении": он говорил о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество "благоволения ко всем". Он жаждал убить своего обидчика Дантеса, ставил условием дуэли: "чем кровавее, тем лучше", и на смертном одре примирился с ним; требовал от Данзаса отказа от мщения и умер в состоянии духовного просветления, потрясшего всех очевидцев. Но мало того, что в Пушкине уживались эти две крайности. В нем был, кроме того, какой-то чисто русский задор цинизма, типично русская форма целомудрия и духовной стыдливости, скрывающая чистейшие и глубочайшие переживания под маской напускного озорства. Пушкин - говорит его биограф Бартенев - не только не заботился о том, чтобы устранить противоречие между низшим и высшим началами своей души, но "напротив, прикидывался буяном, развратником, каким-то яростным вольнодумцем". И Бартенев метко называет это состояние души "юродством поэта"(64). Несомненно, автобиографическое значение имеет замечание Пушкина о "притворной личине порочности" у Байрона. Совершенно бесспорно, что именно выражением этого юродства являются многочисленные кощунства Пушкина (относящиеся, впрочем, только к эпохе примерно до 1825 г. - позднее они прекращаются) - в том числе и пресловутая "Гавриилиада". Что это так, это явствует уже из того, что "Гавриилиада" есть кощунство не только над верованиями христианства, но и над любовью, тогда как лучший, истинный Пушкин признавался, что в течение всей своей жизни не мог "на красоту взирать без умиленья"(19).
К этому надо еще прибавить, что в известной мере кощунства одого Пушкина явственно были протестом правдивой, духовно трезвой души поэта против поверхностной и лицемерной на мистицизм высших кругов тогдашнего времени (в "Послании к Горчакову" 1819 г. Пушкин сатирически поминает "Лаис благочестивых", "святых невежд, почетных подлецов и мистику придворного кривлянья"; ср. также эпиграммы на Голицына, Фотия и Стурдзу).
Из сказанного следует, что "кощунства" Пушкина вообще не должны итти в счет при определении его подлинного, серьезного образа мыслей и чувств в отношении религии. С другой стороны, мы имеем все основания при уяснении религиозности Пушкина принимать в расчет, как автобиографический материал, все серьезные произведения поэзии Пушкина. Пушкин, как справедливо указал Гершензон, был существом необычайно правдивым, и в своем поэтическом творчестве он просто не мог ничего "выдумать", чего он не знал по собственному духовному опыту; художественная способность "перевоплощения", сочувственного изображения чужих духовных состояний основана у него именно на широте его собственного духовного опыта. Так, подражания Корану, "Песне песней", отрывок "Юдифь", образы средневековой западной религиозности и образы русской религиозности Пушкина представляются просто немыслимыми вне сочувственного религиозного восприятия и переживания этих тем. Спор об "автобиографичности" поэзии Пушкина (21) запутан и заведен в тупик поверхностным и примитивным представлением о смысле "автобиографичности" как у ее сторонников, так и у ее противников. Поэзия Пушкина, конечно, не есть безукоризненно точный и достаточный источник для внешней биографии поэта, которою доселе более всего интересовались пушкиноведы; в противном случае пришлось бы отрицать не более и не менее, как наличие поэтического творчества у Пушкина. Но она вместе тем есть вполне автентичное свидетельство содержания его духовной жизни; к тому же для преобладающего большинства ровных мотивов поэзии Пушкина можно найти подтверждающие их места из автобиографических признаний и собственных (прозаических) мыслей Пушкина.
Известно, что в детстве и ранней юности Пушкин воспитался под влиянием французской литературы 18-го века и разделял его общее мировоззрение. "Фернейский злой крикун", "седой шалун", Вольтер для него не только "поэт в поэтах первый" "единственный старик", который "везде велик" (Городок, 1814). Среда, в которой вращался Пушкин в то время - в лицейскую эпоху и в Петербурге до своей высылки - поскольку вообще имела "мировоззрение", также была проникнута настроением просветительского эпикуреизма в духе французской литературы 18-го века. Вряд ли, однако, и в то время дух этот сколько-нибудь серьезно и глубоко определял идеи Пушкина. Ему уже тогда противоречили некоторые основные тенденции, определяющие собственный духовный склад Пушкина - доселе, кажется недостаточно учитываемые его биографами. Мы насчитываем три такие основные тенденции: склонность к трагическому жизнеощущению, религиозное восприятие красоты и художественного творчества, и стремление к тайной, скрытой от людей духовной умудренности. Коснемся вкратце каждого из этих мотивов.
"Уныньем", "хандрой", "безнадежностью", чувством тоски - словом, трагическим мироощущением полно большинство серьезных лирических стихотворений уже лицейской эпохи. "Дышать уныньем - мой удел", "моя стезя печальна и темна", "вся жизнь моя - печальный мрак ненастья", "душа полна невольной грустной думой", "и ты со мной, о лира, приуныла, наперсница души моей больной, твоей струны печален звон глухой, и лишь тоски ты голос не забыла", "мне в унылой жизни нет отрады тайных наслаждений", "с минут бесчувственных рожденья до нежных юношества лет я все не знаю наслажденья, и счастья в томном сердце нет" - можно было бы исписать десятки страниц подобными цитатами из лицейских стихотворений Пушкина; и было бы непростительно поверхностно видеть в них только литературный прием и отражение моды времени - хотя бы уже потому, что по существу эти настроения сопровождают всю жизнь Пушкина и выражены в самых глубоких и оригинальных уверениях его зрелой лирики (ср. хотя бы его классическую элегию "Безумных лет угасшее веселье"). Истинно русская стихия уныния, тоски и трагизма (свою связь в этом жизнеощущении с национально-русской стихией Пушкин сам ясно сознавал: "от ямщика до первого поэта, мы все поем уныло" - "сказал он позднее) - это необходимое преддверие к религиозному пробуждению души - была в юном Пушкине сильнее поверхностной жизнерадостности французского просветительства.
В том же направлении действовало, очевидно, в нем и первое религиозное откровение, данное ему от самого рождения: религиозное восприятие поэзии и поэтического вдохновения. Если в конце своей жизни, в своем поэтическом завещании ("Памятник") Пушкин говорит: "веленью Божию, о муза, будь послушна", если божественное призвание поэзии было всегда, так сказать, основным догматом веры Пушкина, то это настроение несомненно проникает его с ранней юности. Не только в позднейших воспоминаниях о первом пробуждении поэтического вдохновения, о том, как муза впервые стала являться ему "в таинственных долинах, весной, при кликах лебединых, близь вод, сиявших в тишине", - но и в ранних юношеских стихотворениях отчетливо выражено это религиозное восприятие поэзии. В особенности ясно это высказано в двух посланиях к Жуковскому, первому и единственному его учителю в поэзии. Такие слова, как:
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струей
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в восторгах пламенела,
или слова о том, как поэт стремится "к мечтательному миру" "возвышенной душой", "и быстрый холод вдохновенья власы подъемлет на челе", и как он тогда творит "для немногих" "священной истины друзей" - не оставляют сомнения в яркости и глубине чисто религиозного восприятия красоты и поэтического творчества. Но этот духовный опыт должен был уже рано привести Пушкина к ощущению ложности "просветительства" и рационалистического атеизма. И если позднее, в зрелые годы, Пушкин утверждал, что "ничто не могло быть противоположнее поэзии, как та философия, которой 18-й век дал свое имя", ибо "она была направлена против господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов", если он называл Гельвеция "холодным и сухим", а его метафизику "пошлой и бесплодной", то в этом сказался несомненно уже опыт юных лет - опыт столкновения в его душе рационализма с религиозным переживанием поэтического вдохновения (17).
Наконец, столь же существенна и та глубокая общая чувственная умудренность, которая поражала Жуковвского в юноше-Пушкине, и о которой он сам говорит еще в 1817 году как об "уме высоком", который "можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом". Наличие этого глубокого слоя духовной жизни особенно явствует из отношения юного Пушкина к "мудрецу" Чаадаеву, который "во глубину души вникая строгим взором... оживлял ее советом иль укором" и, по признанию самого Пушкина, в ту пору, быть может, "спас" его чувства. По всей вероятности, Чаадаев уже тогда влиял на Пушкина в религиозном направлении или, во всяком случае, пробудил в нем строй мыслей более глубокий, чем ходячее умонастроение французского просветительства. Не надо также забывать, что этот строй мыслей и чувств питался в Пушкине навсегда запавшими ему в душу впечатлениями первых детских лет, осененных духовной мудростью русского народа, простодушной верой Арины Родионовны.